Валерий Арамилев о Первой мировой. Часть I
Из книги Валерия Андреевича Арамилева «В дыму войны».
Идет мобилизация запасных. Город в нервозе, в животной панике, в тучах пыли. на улицах днем и ночью лихорадочное движение.
Раздражающе-зычный густой стон, дикие выкрики, истерические визги и плач женщин. Лохматый неумолчный гомон потревоженного людского муравейника время от времени прорывается отборной матерщиной, смертным хрипом и воплем венской гармошки...
[Читать далее]Последний нонешний денечек
Гуляю с вами я, друзья,
А завтра рано, чуть светочек,
Заплачет вся моя семья...
Площади и улицы городка напоминают пьяную ярмарку.
У канцелярии воинского начальника гудит серая, безликая, звонкоголосая толпа.
Люди какие-то грязные, начесанные, заспанные, раздраженные. По всем улицам бродят неуклюжие мужики с большими котомками за плечами, горланят песни, дикие и заунывные.
Для мобилизованных нет квартир. Казармы забиты до отказа, спят на соборной площади на земле, подложив под головы землистые торбы с сухарями.
Бабы с ребятишками ютятся тут же.
Соборная площадь похожа ночью на скифское становище... Горят огромные костры...
В городке много пьяных. Винные и пивные лавки закрыты, но, очевидно, не казенкой единой пьяна Русь.
Появились шинкари. Продают запрещенное вино по неслыханно высоким ценам. Городские мещанки оживленно торгуют хмельной бражкой и пивом домашнего изготовления.
В каждом домике с крашеными расписными ставнями, геранями на окошках — распивочно и навынос.
Краснощекие, сытые, грудастые девки лущат на крылечках семечки, зазывают гостей выпить и закусить...
Запасные все еще без толку бродят по улицам.
На загорелых, угловатых, щетинистых, иконописных лицах какая-то тупая покорность и плохо скрытая злоба.
Мужику помешали жить, растревожили его, как медведя в берлоге. Он сердится, но пока еще сам толком не знает, на кого: на немцев, на царя, на бога, на отечество... Разобраться ему нелегко, но я знаю и чувствую — он в конце концов разберется. И агенты тех, кто гонит его на войну — я ясно это вижу — боятся его. Отсюда — эти «уступки» мобилизованным, отступление от твердых «правил», которым должно «следовать» «вверенное» начальству население.
В деревне самый разгар полевых работ, а бабы, приехавшие в городок с мобилизованными мужьями, ни за что не хотят уезжать домой, дожидаются отправки.
Они, как тень, как жалкие, покорные собачонки, бродят за мужьями, голосят, причитают, молятся утром на восток, на церковь.
Горе сразило баб. Лица у баб красны и вспухли от слез. Когда слезы застилают глаза, бабы поднимают подолы панев и действуют ими как носовыми платками...
*
На прогулке случайно познакомились с местным «поэтом» Львом Анчишкиным.
Он кончил юридический факультет, а пошел по литературной части. Патриот. Крепко и убежденно ругает немцев. Пламенно любит французов.
Читает в оригинале Бодлера, Мюссе, Гюго. Считает себя западником, передовым человеком, разносит рассейскую отсталость.
Показывая пальцем на всхлипывающих у воинского присутствия баб, он с жаром заговорил:
— Какое жалкое создание эта русская баба!.. Я вот смотрю на них из окна каждый день и думаю: не ошибка ли природы? Зачем, для чего они живут на свете? Ходят по городу и канючат вместе с ребятами. Кого это трогает? Плачущая баба «заслуживает не больше внимания, чем босой гусь», как выразился один из писателей Запада...
Тысячи лет живут — и никакого прогресса... При Рюрике, при Владимире, при Иване Грозном в юбку сморкались и сейчас вот, в двадцатом веке, в нее же сморкаются. И заметьте, не от бедности это, а от некультурности. Некультурность в крови русского народа...
— Эти вот Маланьи, Матрены — кариатиды, они переживут еще десятки войн и всяких революций, социальных и технических, а не сдвинутся со своей межи...
Через сто лет они так же будут лечить мочой трахому, наговором — сифилис, поить менструационной кровью своего любовника, во время ливня заворачивать юбку на голову и делать из нее зонтики. Нет, что вы ни говорите, а Лесков прав, утверждая, что «на русский народ хорошо смотреть только издали, когда он молится и верит».
И Достоевский прав, когда говорит что мы торопливые люди — слишком поспешили с нашими мужичками. Мы их ввели в моду, и целый отдел литературы несколько лет сряду носился с ними как с новооткрытой драгоценностью. Мы надевали лавровые венки на вшивые головы... Русская деревня на всю тысячу лет дала нам лишь одного камаринского.
Какой-то «замечательный» русский поэт, увидев на сцене великую Рашель, воскликнул в восторге: «Не променяю Рашель на мужика».
А Достоевский ответил: «Пора взглянуть трезвее и не смешивать нашего родного сиволапого дегтя с bouquet de l’imperatrice («букет императрицы»). Я всех русских мужиков отдам за одну Рашель». Здорово? Правда?
Так исходит бешеной слюной ненависти к народу «западник»...
*
Партию запасных отправляли в губернский город. Бабы задержали отправку поезда на два часа.
Они точно посходили с ума... После третьего звонка многие с причитанием бросились под колеса поезда, распластались на рельсах, лезли на буфера, на подножки теплушек. Их невозможно было оторвать от мужей.
Это проводы...
На вокзал сбежалось все уездное начальство. Вид у начальства растерянный, жалкий. Не знают, как быть с бабами...
Вызвали специальный наряд из местной конвойной команды.
Конвойные бережно брали на руки присосавшихся к рельсам и вагонам баб, уносили их с перрона куда-то вглубь вокзала. Бабы кричали так, как будто их резали.
*
У меня сидит поэт Анчишкин. Случайно забрел брат хозяина — сектант-толстовец, цепкий и ловкий начетчик, Макар Афанасьевич Сюткин, с лопатообразной русой бородой...
Поражает меня феноменальной памятью. Великолепный знаток Толстого. Цитирует на память целые страницы...
Во всем остальном, что не относится к толстовству, круглый невежда. Безграмотен...
Был три года в ссылке в Восточной Сибири, сидел за свои убеждения несколько раз в тюрьме, и, как видно, ничто не сломило его.
Отрицает всё: Запад, культуру, церковь. Резко высказывается против войны. Сцепился с Анчишкиным.
Когда Сюткин вышел, Анчишкин дал ему свою оценку.
— Эти «бунтари» государству не опасны. Пошеборшат немного для виду и сядут на свой шесток. Все эти, с позволения сказать, анархисты, доморощенные философы, начиненные яснополянской окрошкой, проповедники, искатели правды, справедливости, отрицатели, святоши и странники — просто юродствующие себялюбы, пройдохи или дегенераты с разжиженными, отравленными монгольским фатализмом мозгами.
— А вы, Граве, как смотрите на это?
Он топорщится и краснеет как девица.
— Я того же мнения…
— Вы за войну, стало быть? — спрашиваю я в упор.
Лиловые пятна ползут через щеки и виски к кончикам его ушей. Пунцово-красный от натуги, он с комичной торжественностью говорит:
— Я не пасынок своей родины... И в грозный час испытаний не встану в ряды ее изменников и предателей.
— Ой, как громко!
Граве, насупившись, молчит.
Анчишкин крепко жмет ему руку.
— Молодец! Вы хоть и немец по происхождению, но по духу истинно-русский человек.
— Давно известно, — говорю я, — что новообращенные католики щеголяют необычайной ревностностью и бывают католичнее самого папы. Генрих Гейне констатировал это даже в отношении евреев, переходящих в католичество. То же самое можно сказать про иностранцев, акклиматизировавшихся в чужой стране.
*
Запасные разгромили две казенных винных лавки и «рейнсковой погреб» Магомета Тухнаттуллина. Тухнаттуллин бегал за погромщиками и на коленях умолял «пощадить его имущество». Плакал, целовал сапоги пьяных мужиков. Его отталкивали и не слушали.
Все «имущество» — вино — тут же на улице делили и распивали.
Полиция, по-видимому, бессильная что-либо сделать для «восстановления порядка», притаилась по углам, не подает признаков жизни.
Солдаты отказались стрелять в погромщиков.
В «правительственных сферах» городка страшное смятение. Затребованы силы из губернии.
Воинский запретил учителям женской гимназии устройство платного спектакля в пользу воинов.
В городке пьянство невообразимое...
Как будто люди предчувствуют кончину мира и поэтому торопятся все пропить.
То и дело вспыхивают кровопролитные драки.
В кривых пыльных переулках, укутанных «белой акацией», рябиной и черемухой, надсадно визжит гармошка.
После казенок запасные начали громить бражниц и пивоварок. В настороженной тишине ласкового летнего вечера отчетливо слышен звон разбиваемых стекол...
Пьяные, дерзкие и похабные выкрики...
У бражниц, которые запираются на засовы, посрывали с петель двери.
Гулянье...
«Начальство» гуляет, конечно, за закрытыми дверями, не массовым порядком...
В городке все та же мобилизационная горячка и российская бестолочь.
*
Перебрался в губернский город.
Живу в «Европейской гостинице».
Грязь в этой «Европе» далеко не европейская.
Неизменные полчища блох, клопов, тараканов, паутина в углах.
Цены за постой «по случаю войны» взвинчены вдвое. Кит Китычи, как им и полагается, ловят рыбку в мутной воде.
Откуда-то съехалась масса народа. Номеров не хватает, Хозяин от удовольствия потирает руки. Кому война, кому прибыль...
В губернском городе то же самое, что в миниатюре наблюдал я в уезде. Разница лишь количественная. В делах, в людях — во всем.
Запасные разгромили на окраинах винные лавки и публичные дома. «Губернские Ведомости» однако об этом ни слова. Ведь нужно отмечать «патриотический порыв», а не «омрачать» картину.
Центральных газет невозможно достать. Чистильщики сапог превратились в газетных спекулянтов. Сапоги чистить никто не хочет.
Спекулянты скупают утром, все газеты и пускают их по «повышенной» цене.
Бульварная дрянь «Копейка» идет за двадцать копеек...
Если война затянется лет на пять, газетчики наживут миллионы.
Они должны быть стопроцентными патриотами.
*
В городе всеобщее опьянение войной.
Купцы и чиновники под руководством местной власти инсценируют непрерывные «патриотические» манифестации.
Собрания. Речи. Проповеди. Тосты.
— Все как один!..
— За веру!..
— За царя!..
— За отечество!..
— За Русь!..
— За славянство!..
— За культуру!..
И, конечно, больше всего трясут патриотическими штанами те, которые никогда на фронт не поедут.
Опьянение войной разыгрывается со страниц охрипшей от желания угодить начальству казенной печати, с церковного амвона, со школьной кафедры, из мучных и мясных лабазов, с театральных подмостков, из среды местных земцев, которые, как говорят, всегда были «левее левого». Цена этой левизны постигается только сейчас, демонстрируется, так сказать, публично.
Все хотят воевать. Все эти слои жаждут идти «бить немца». Веем им кажется, что война несет им выгоды, и все говорят от имени «родины» и «народа».
*
В город прибывают новобранцы из уездов. Держатся новобранцы свободнее, чем запасные. У них больше ухарства, задора, веселости.
А может быть, это оттого, что они холостяки?..
Витрины магазинов назойливо кричат о войне, выпячивая на первый план всякую мишуру военного обихода.
Жеманно улыбаясь и любуясь собой, разгуливают группы вновь испеченных офицеров в тщательно пригнанных гимнастерках...
Местные гимназистки и епархиалки окидывают офицеров влюбленно-восторженными взглядами.
Новобранцы внесли в город явно ощутимое оживление. Катаются по главной улице в пролетках и дрожках. Воздух оглашают скабрезные песни, пиликают гармошки.
Лошади в мыле, в пене, в бубенцах...
Прекрасные крутобокие жеребцы-полукровки… грациозно приплясывают под лихие переборы гармошек, под глухие взлеты бубна, под буйные выкрики пьяных седоков. Новобранцы пьяны не столько от алкогольных суррогатов, сколько от всероссийской суеты.
«Чистая» публика морщит нос от разгула «плебса» в центре города.
Гармошка, бубенцы, «Маруся отравилась» и «Последний нонешний денечек» — ведь это «не эстетично».
Но что же делать? Новобранцы — герои дня, защитники «веры», оплот «родины».
«Сам» грозный губернатор разрешил гармошку.
И «чистая» публика великодушно «прощает» и гармошки, и бубен, и все... Дамы бросают в экипажи новобранцев букетики жидких чахоточных оранжерейных цветов...
Мужчины приветствуют новобранцев дружескими возгласами.
Но, кажется, возгласы эти неискренни...
Цветы — дары данайцев...
*
В приемной воинского начальника давка и толкотня. Пахнет махоркой, брагой, потом, перегаром денатурированного спирта.
У дверей мобилизационного отдела колышется вереница голых бронзовых тел. Новобранцы.
Меня смерили, взвесили, справились о состоянии здоровья.
Зачислили в лейб-гвардию.
Через неделю отправка в Петербург.
Анчишкин мобилизован. Граве должен призываться в следующем году, но не выдержал и записался добровольцем.
Все трое — разные люди, с разным отношением к войне — едем вместе...
*
Едем в Питер. Шестьсот новобранцев... В вагон натолкали по тридцать душ. Тесно. Шумно. Пахнет специфическим «русским» духом.
На вокзале тягостная сцена прощания. У каждого вагона голосят бабы — матери, жены, сестры...
Никаких патриотических восторгов не видать… Огромная толпа в сумерках угасающего дня кажется черной и безликой массой.
Все ближе и ближе подбирается она к вагонам, тощенькими струйками прорывая заградительную цепь патрулей.
Пьяненький мещанин в длинной голубой рубахе и в плисовых шароварах навыпуск, кружась около вагонов, лезет к каждому целоваться и высоким голосом выкрикивает:
— Проздравляю! Проздравляю! Уж вы там, ребятишки, тово, не подгадьте... Покажите немчуре кузькину мать.
Вой сливается в истерические выкрики.
Последний звонок... Последние напутствия, утешения, вздохи, ахи, проклятья, благословения, советы, просьбы, обещания, клятвы...
Тысячи глаз, мокрых от слез и напряженного любопытства, тянутся к нашим вагонам. Толпа пришла в движение, смяла патрули и бросилась вслед за убегающими вагонами...
Отчаянно рыдающие, до бесчувствия однообразные переборы гармошек в каждом вагоне.
Это новобранцы заливают тоску.
*
В каждом вагоне солдат с винтовкой.
Это — наши «дядьки».
Точное назначение дядек не ясно ни нам, ни им. В общем они должны нас охранять. От кого? От чего?
Но само собой разумеется, что они должны блюсти «порядок»...
В каждом вагоне множество туесов, бочонков с пивом и бражкой...
Пьянка. Веселье.
— Веселись, душа и тело...
— Отечеству защищать едем!..
Песни — озорные, лихие, буйные. Пляс. Пузырится, хрипит гармонь...
На каждой остановке все вываливаются из нутра вагонов на платформу.
Бесстыдно пристают к бабам, к девушкам, продающим ягоды, молоко...
На каждой остановке — драки.
Вагон на вагон. Стенка на стенку.
— У-р-р-ааа!!.
Заводские на деревенских.
Уезд на уезд.
— У-рр-р-ааа!!!.
В Вологде догнали эшелон новобранцев-вятичей, отправляющихся в Москву в пехоту.
Через пять минут разыгрался форменный бой. Первое «крещение»...
С диким гиканьем, с соловьиным разбойным посвистом гоняли вятичи наших под вагонами, обстреливая щебнем и увесистыми галями.
Некоторых угнали в поле за станцию, ловили поодиночке и избивали.
Человек двадцать получили серьезные ранения: головы и лица в синяках, в крови.
Одному распороли финкой живот.
Дядьки наши не вмешиваются ни во что. Им выгоднее, чтоб новобранцы скоротали дорогу за такими «занятиями», чем задумывались над тем, кто, куда и зачем их угоняет.
*
Когда драка приняла особо значительные размеры, грозившие целости «государева имущества», каким являются сейчас новобранцы, начальник конвоя вызвал для ликвидации драки городскую пожарную команду...
Армейскую пехоту с грехом пополам утихомирили, усадили в вагоны и протолкнули на московскую линию. Нашу партию собирали два часа.
Двенадцать душ так и не нашли. Пропали без вести. Как в настоящем «сражении».
Дядьки и вагонные старосты сбились с ног. Начальник конвоя, топорща прокопченные трубкой рыжие усы, грозил нам с подножки своего вагона:
— Хулиганы!.. Драчуны!.. Подождите! Дай бог только добраться до Петербурга. Там вам покажут...
Но это говорится «для проформы». Все начальство понимает, что этим способом новобранцы изливают свою тоску и что, не будь этого, они начали бы громить что-нибудь более важное с точки зрения «государственных устоев».

Идет мобилизация запасных. Город в нервозе, в животной панике, в тучах пыли. на улицах днем и ночью лихорадочное движение.
Раздражающе-зычный густой стон, дикие выкрики, истерические визги и плач женщин. Лохматый неумолчный гомон потревоженного людского муравейника время от времени прорывается отборной матерщиной, смертным хрипом и воплем венской гармошки...
[Читать далее]Последний нонешний денечек
Гуляю с вами я, друзья,
А завтра рано, чуть светочек,
Заплачет вся моя семья...
Площади и улицы городка напоминают пьяную ярмарку.
У канцелярии воинского начальника гудит серая, безликая, звонкоголосая толпа.
Люди какие-то грязные, начесанные, заспанные, раздраженные. По всем улицам бродят неуклюжие мужики с большими котомками за плечами, горланят песни, дикие и заунывные.
Для мобилизованных нет квартир. Казармы забиты до отказа, спят на соборной площади на земле, подложив под головы землистые торбы с сухарями.
Бабы с ребятишками ютятся тут же.
Соборная площадь похожа ночью на скифское становище... Горят огромные костры...
В городке много пьяных. Винные и пивные лавки закрыты, но, очевидно, не казенкой единой пьяна Русь.
Появились шинкари. Продают запрещенное вино по неслыханно высоким ценам. Городские мещанки оживленно торгуют хмельной бражкой и пивом домашнего изготовления.
В каждом домике с крашеными расписными ставнями, геранями на окошках — распивочно и навынос.
Краснощекие, сытые, грудастые девки лущат на крылечках семечки, зазывают гостей выпить и закусить...
Запасные все еще без толку бродят по улицам.
На загорелых, угловатых, щетинистых, иконописных лицах какая-то тупая покорность и плохо скрытая злоба.
Мужику помешали жить, растревожили его, как медведя в берлоге. Он сердится, но пока еще сам толком не знает, на кого: на немцев, на царя, на бога, на отечество... Разобраться ему нелегко, но я знаю и чувствую — он в конце концов разберется. И агенты тех, кто гонит его на войну — я ясно это вижу — боятся его. Отсюда — эти «уступки» мобилизованным, отступление от твердых «правил», которым должно «следовать» «вверенное» начальству население.
В деревне самый разгар полевых работ, а бабы, приехавшие в городок с мобилизованными мужьями, ни за что не хотят уезжать домой, дожидаются отправки.
Они, как тень, как жалкие, покорные собачонки, бродят за мужьями, голосят, причитают, молятся утром на восток, на церковь.
Горе сразило баб. Лица у баб красны и вспухли от слез. Когда слезы застилают глаза, бабы поднимают подолы панев и действуют ими как носовыми платками...
*
На прогулке случайно познакомились с местным «поэтом» Львом Анчишкиным.
Он кончил юридический факультет, а пошел по литературной части. Патриот. Крепко и убежденно ругает немцев. Пламенно любит французов.
Читает в оригинале Бодлера, Мюссе, Гюго. Считает себя западником, передовым человеком, разносит рассейскую отсталость.
Показывая пальцем на всхлипывающих у воинского присутствия баб, он с жаром заговорил:
— Какое жалкое создание эта русская баба!.. Я вот смотрю на них из окна каждый день и думаю: не ошибка ли природы? Зачем, для чего они живут на свете? Ходят по городу и канючат вместе с ребятами. Кого это трогает? Плачущая баба «заслуживает не больше внимания, чем босой гусь», как выразился один из писателей Запада...
Тысячи лет живут — и никакого прогресса... При Рюрике, при Владимире, при Иване Грозном в юбку сморкались и сейчас вот, в двадцатом веке, в нее же сморкаются. И заметьте, не от бедности это, а от некультурности. Некультурность в крови русского народа...
— Эти вот Маланьи, Матрены — кариатиды, они переживут еще десятки войн и всяких революций, социальных и технических, а не сдвинутся со своей межи...
Через сто лет они так же будут лечить мочой трахому, наговором — сифилис, поить менструационной кровью своего любовника, во время ливня заворачивать юбку на голову и делать из нее зонтики. Нет, что вы ни говорите, а Лесков прав, утверждая, что «на русский народ хорошо смотреть только издали, когда он молится и верит».
И Достоевский прав, когда говорит что мы торопливые люди — слишком поспешили с нашими мужичками. Мы их ввели в моду, и целый отдел литературы несколько лет сряду носился с ними как с новооткрытой драгоценностью. Мы надевали лавровые венки на вшивые головы... Русская деревня на всю тысячу лет дала нам лишь одного камаринского.
Какой-то «замечательный» русский поэт, увидев на сцене великую Рашель, воскликнул в восторге: «Не променяю Рашель на мужика».
А Достоевский ответил: «Пора взглянуть трезвее и не смешивать нашего родного сиволапого дегтя с bouquet de l’imperatrice («букет императрицы»). Я всех русских мужиков отдам за одну Рашель». Здорово? Правда?
Так исходит бешеной слюной ненависти к народу «западник»...
*
Партию запасных отправляли в губернский город. Бабы задержали отправку поезда на два часа.
Они точно посходили с ума... После третьего звонка многие с причитанием бросились под колеса поезда, распластались на рельсах, лезли на буфера, на подножки теплушек. Их невозможно было оторвать от мужей.
Это проводы...
На вокзал сбежалось все уездное начальство. Вид у начальства растерянный, жалкий. Не знают, как быть с бабами...
Вызвали специальный наряд из местной конвойной команды.
Конвойные бережно брали на руки присосавшихся к рельсам и вагонам баб, уносили их с перрона куда-то вглубь вокзала. Бабы кричали так, как будто их резали.
*
У меня сидит поэт Анчишкин. Случайно забрел брат хозяина — сектант-толстовец, цепкий и ловкий начетчик, Макар Афанасьевич Сюткин, с лопатообразной русой бородой...
Поражает меня феноменальной памятью. Великолепный знаток Толстого. Цитирует на память целые страницы...
Во всем остальном, что не относится к толстовству, круглый невежда. Безграмотен...
Был три года в ссылке в Восточной Сибири, сидел за свои убеждения несколько раз в тюрьме, и, как видно, ничто не сломило его.
Отрицает всё: Запад, культуру, церковь. Резко высказывается против войны. Сцепился с Анчишкиным.
Когда Сюткин вышел, Анчишкин дал ему свою оценку.
— Эти «бунтари» государству не опасны. Пошеборшат немного для виду и сядут на свой шесток. Все эти, с позволения сказать, анархисты, доморощенные философы, начиненные яснополянской окрошкой, проповедники, искатели правды, справедливости, отрицатели, святоши и странники — просто юродствующие себялюбы, пройдохи или дегенераты с разжиженными, отравленными монгольским фатализмом мозгами.
— А вы, Граве, как смотрите на это?
Он топорщится и краснеет как девица.
— Я того же мнения…
— Вы за войну, стало быть? — спрашиваю я в упор.
Лиловые пятна ползут через щеки и виски к кончикам его ушей. Пунцово-красный от натуги, он с комичной торжественностью говорит:
— Я не пасынок своей родины... И в грозный час испытаний не встану в ряды ее изменников и предателей.
— Ой, как громко!
Граве, насупившись, молчит.
Анчишкин крепко жмет ему руку.
— Молодец! Вы хоть и немец по происхождению, но по духу истинно-русский человек.
— Давно известно, — говорю я, — что новообращенные католики щеголяют необычайной ревностностью и бывают католичнее самого папы. Генрих Гейне констатировал это даже в отношении евреев, переходящих в католичество. То же самое можно сказать про иностранцев, акклиматизировавшихся в чужой стране.
*
Запасные разгромили две казенных винных лавки и «рейнсковой погреб» Магомета Тухнаттуллина. Тухнаттуллин бегал за погромщиками и на коленях умолял «пощадить его имущество». Плакал, целовал сапоги пьяных мужиков. Его отталкивали и не слушали.
Все «имущество» — вино — тут же на улице делили и распивали.
Полиция, по-видимому, бессильная что-либо сделать для «восстановления порядка», притаилась по углам, не подает признаков жизни.
Солдаты отказались стрелять в погромщиков.
В «правительственных сферах» городка страшное смятение. Затребованы силы из губернии.
Воинский запретил учителям женской гимназии устройство платного спектакля в пользу воинов.
В городке пьянство невообразимое...
Как будто люди предчувствуют кончину мира и поэтому торопятся все пропить.
То и дело вспыхивают кровопролитные драки.
В кривых пыльных переулках, укутанных «белой акацией», рябиной и черемухой, надсадно визжит гармошка.
После казенок запасные начали громить бражниц и пивоварок. В настороженной тишине ласкового летнего вечера отчетливо слышен звон разбиваемых стекол...
Пьяные, дерзкие и похабные выкрики...
У бражниц, которые запираются на засовы, посрывали с петель двери.
Гулянье...
«Начальство» гуляет, конечно, за закрытыми дверями, не массовым порядком...
В городке все та же мобилизационная горячка и российская бестолочь.
*
Перебрался в губернский город.
Живу в «Европейской гостинице».
Грязь в этой «Европе» далеко не европейская.
Неизменные полчища блох, клопов, тараканов, паутина в углах.
Цены за постой «по случаю войны» взвинчены вдвое. Кит Китычи, как им и полагается, ловят рыбку в мутной воде.
Откуда-то съехалась масса народа. Номеров не хватает, Хозяин от удовольствия потирает руки. Кому война, кому прибыль...
В губернском городе то же самое, что в миниатюре наблюдал я в уезде. Разница лишь количественная. В делах, в людях — во всем.
Запасные разгромили на окраинах винные лавки и публичные дома. «Губернские Ведомости» однако об этом ни слова. Ведь нужно отмечать «патриотический порыв», а не «омрачать» картину.
Центральных газет невозможно достать. Чистильщики сапог превратились в газетных спекулянтов. Сапоги чистить никто не хочет.
Спекулянты скупают утром, все газеты и пускают их по «повышенной» цене.
Бульварная дрянь «Копейка» идет за двадцать копеек...
Если война затянется лет на пять, газетчики наживут миллионы.
Они должны быть стопроцентными патриотами.
*
В городе всеобщее опьянение войной.
Купцы и чиновники под руководством местной власти инсценируют непрерывные «патриотические» манифестации.
Собрания. Речи. Проповеди. Тосты.
— Все как один!..
— За веру!..
— За царя!..
— За отечество!..
— За Русь!..
— За славянство!..
— За культуру!..
И, конечно, больше всего трясут патриотическими штанами те, которые никогда на фронт не поедут.
Опьянение войной разыгрывается со страниц охрипшей от желания угодить начальству казенной печати, с церковного амвона, со школьной кафедры, из мучных и мясных лабазов, с театральных подмостков, из среды местных земцев, которые, как говорят, всегда были «левее левого». Цена этой левизны постигается только сейчас, демонстрируется, так сказать, публично.
Все хотят воевать. Все эти слои жаждут идти «бить немца». Веем им кажется, что война несет им выгоды, и все говорят от имени «родины» и «народа».
*
В город прибывают новобранцы из уездов. Держатся новобранцы свободнее, чем запасные. У них больше ухарства, задора, веселости.
А может быть, это оттого, что они холостяки?..
Витрины магазинов назойливо кричат о войне, выпячивая на первый план всякую мишуру военного обихода.
Жеманно улыбаясь и любуясь собой, разгуливают группы вновь испеченных офицеров в тщательно пригнанных гимнастерках...
Местные гимназистки и епархиалки окидывают офицеров влюбленно-восторженными взглядами.
Новобранцы внесли в город явно ощутимое оживление. Катаются по главной улице в пролетках и дрожках. Воздух оглашают скабрезные песни, пиликают гармошки.
Лошади в мыле, в пене, в бубенцах...
Прекрасные крутобокие жеребцы-полукровки… грациозно приплясывают под лихие переборы гармошек, под глухие взлеты бубна, под буйные выкрики пьяных седоков. Новобранцы пьяны не столько от алкогольных суррогатов, сколько от всероссийской суеты.
«Чистая» публика морщит нос от разгула «плебса» в центре города.
Гармошка, бубенцы, «Маруся отравилась» и «Последний нонешний денечек» — ведь это «не эстетично».
Но что же делать? Новобранцы — герои дня, защитники «веры», оплот «родины».
«Сам» грозный губернатор разрешил гармошку.
И «чистая» публика великодушно «прощает» и гармошки, и бубен, и все... Дамы бросают в экипажи новобранцев букетики жидких чахоточных оранжерейных цветов...
Мужчины приветствуют новобранцев дружескими возгласами.
Но, кажется, возгласы эти неискренни...
Цветы — дары данайцев...
*
В приемной воинского начальника давка и толкотня. Пахнет махоркой, брагой, потом, перегаром денатурированного спирта.
У дверей мобилизационного отдела колышется вереница голых бронзовых тел. Новобранцы.
Меня смерили, взвесили, справились о состоянии здоровья.
Зачислили в лейб-гвардию.
Через неделю отправка в Петербург.
Анчишкин мобилизован. Граве должен призываться в следующем году, но не выдержал и записался добровольцем.
Все трое — разные люди, с разным отношением к войне — едем вместе...
*
Едем в Питер. Шестьсот новобранцев... В вагон натолкали по тридцать душ. Тесно. Шумно. Пахнет специфическим «русским» духом.
На вокзале тягостная сцена прощания. У каждого вагона голосят бабы — матери, жены, сестры...
Никаких патриотических восторгов не видать… Огромная толпа в сумерках угасающего дня кажется черной и безликой массой.
Все ближе и ближе подбирается она к вагонам, тощенькими струйками прорывая заградительную цепь патрулей.
Пьяненький мещанин в длинной голубой рубахе и в плисовых шароварах навыпуск, кружась около вагонов, лезет к каждому целоваться и высоким голосом выкрикивает:
— Проздравляю! Проздравляю! Уж вы там, ребятишки, тово, не подгадьте... Покажите немчуре кузькину мать.
Вой сливается в истерические выкрики.
Последний звонок... Последние напутствия, утешения, вздохи, ахи, проклятья, благословения, советы, просьбы, обещания, клятвы...
Тысячи глаз, мокрых от слез и напряженного любопытства, тянутся к нашим вагонам. Толпа пришла в движение, смяла патрули и бросилась вслед за убегающими вагонами...
Отчаянно рыдающие, до бесчувствия однообразные переборы гармошек в каждом вагоне.
Это новобранцы заливают тоску.
*
В каждом вагоне солдат с винтовкой.
Это — наши «дядьки».
Точное назначение дядек не ясно ни нам, ни им. В общем они должны нас охранять. От кого? От чего?
Но само собой разумеется, что они должны блюсти «порядок»...
В каждом вагоне множество туесов, бочонков с пивом и бражкой...
Пьянка. Веселье.
— Веселись, душа и тело...
— Отечеству защищать едем!..
Песни — озорные, лихие, буйные. Пляс. Пузырится, хрипит гармонь...
На каждой остановке все вываливаются из нутра вагонов на платформу.
Бесстыдно пристают к бабам, к девушкам, продающим ягоды, молоко...
На каждой остановке — драки.
Вагон на вагон. Стенка на стенку.
— У-р-р-ааа!!.
Заводские на деревенских.
Уезд на уезд.
— У-рр-р-ааа!!!.
В Вологде догнали эшелон новобранцев-вятичей, отправляющихся в Москву в пехоту.
Через пять минут разыгрался форменный бой. Первое «крещение»...
С диким гиканьем, с соловьиным разбойным посвистом гоняли вятичи наших под вагонами, обстреливая щебнем и увесистыми галями.
Некоторых угнали в поле за станцию, ловили поодиночке и избивали.
Человек двадцать получили серьезные ранения: головы и лица в синяках, в крови.
Одному распороли финкой живот.
Дядьки наши не вмешиваются ни во что. Им выгоднее, чтоб новобранцы скоротали дорогу за такими «занятиями», чем задумывались над тем, кто, куда и зачем их угоняет.
*
Когда драка приняла особо значительные размеры, грозившие целости «государева имущества», каким являются сейчас новобранцы, начальник конвоя вызвал для ликвидации драки городскую пожарную команду...
Армейскую пехоту с грехом пополам утихомирили, усадили в вагоны и протолкнули на московскую линию. Нашу партию собирали два часа.
Двенадцать душ так и не нашли. Пропали без вести. Как в настоящем «сражении».
Дядьки и вагонные старосты сбились с ног. Начальник конвоя, топорща прокопченные трубкой рыжие усы, грозил нам с подножки своего вагона:
— Хулиганы!.. Драчуны!.. Подождите! Дай бог только добраться до Петербурга. Там вам покажут...
Но это говорится «для проформы». Все начальство понимает, что этим способом новобранцы изливают свою тоску и что, не будь этого, они начали бы громить что-нибудь более важное с точки зрения «государственных устоев».
