Валерий Арамилев о Первой мировой. Часть VII
Из книги Валерия Андреевича Арамилева «В дыму войны».
Лежу в офицерской палате. В томительном однообразии ползут дни. Палату обслуживают санитарки. Легко раненые офицеры охотятся на них в коридорах, затаскивают в ванну, запираются там на крючок. Когда один запрется, другие на цыпочках подходят к двери, в замочную скважину подсматривают.
Мой сосед по койке, капитан Борисов, человек весьма ограниченный, некультурный и по причине своей ограниченности несносный патриот, попросил сестру принести книг для чтения.
Сестра принесла ему томик Мопассана в русском переводе.
Борисов раскрывает книгу и читает.
А через полчаса он, одержимый невиданным приступом патриотизма, мечется на койке и изрыгает цензурные проклятия вперемежку с нецензурными.
— Черт знает что такое печатают! Я удивляюсь, господа, почему не запретят этой мерзкой книжки? Что смотрит государь? Где у нас в конце концов цензура?
— В чем дело, Борисов? Объясните? — громко просит нервный ротмистр...
Борисов выразительно читает:
«Драться? Резаться? Убивать людей. В наше время, при нашем просвещении, при обширности нашей науки, при высокой степени нашего философского развития, достигнутого человеческим гением, существуют особые школы, в которых учат убивать людей с совершенством, убивать несчастных, неповинных людей, обремененных семьями.
[Читать далее]И удивительнее всего то, что народ не восстает против правительства, что все общество не возмущается при слове «война»! Военные — бичи мира! Так вот — если уж правительства пользуются привилегией распоряжаться смертью народов, нет ничего удивительного в том, что народы иногда захватывают право распоряжаться смертью правительства.
Почему бы не призвать правительство на суд после каждого объявления войны?
Если бы народ не позволил бессмысленно убивать себя, если бы он употребил оружие против них, которые дали ему его для убийства, в тот же день война умерла бы»...
Подпоручик Кутепов подбегает к столику, берет злополучный томик в руки, раскрывает и, перелистав несколько страниц, кричит:
— Внимание, господа! Вы только послушайте, что он здесь пишет:
«Землетрясения, погребающие население под развалинами домов, разбушевавшаяся река, уносящая утонувших крестьян вместе с тушами быков и бревнами от размытых строений; победоносное войско, которое избивает всех, кто защищается, уводя в плен остальных, грабит именем сабли или славит бога пушечной пальбой — все это страшные бичи, разрушающие всякую веру в высшую справедливость, в провидение и в человеческий разум, ту веру, которую нам с детства стараются внушать»...
Слева от моей койки поднимается на локтях обычно молчавший штабс-капитан Измайлов. Волнуясь, говорит:
— Как можно ошибаться, господа! Я, например, до сих пор считал Мопассана приличным писателем, а он оказался...
— Это явный социализм, анархизм, подстрекательство! — замечает кто-то.
— А представьте себе, господа, вдруг эта книжка попадет нижним чинам, — ворочая кровяными глазами, кричит Борисов. — Что тогда будет? А?
Штабс-капитан Измайлов успокаивает.
— Успокойтесь, господа! Это ведь не про нас писано; это про немцев...
Борисов предлагает сочинить и подать по начальству коллективный рапорт с просьбой об изъятии Мопассана из обращения, «хотя бы на время войны».
Одни соглашаются. Другие возражают.
Как никак, Мопассан все же классик и европейская величина... Будь это наш отечественный автор вроде Лажечникова или Загоскина — тогда бы иное дело. Скандал может получиться.
Тупоумие и черносотенство проявляются здесь в неприкрытой форме.
*
Война, кажется, затянулась надолго. Тыловые патриоты охрипли от воинственных криков, но кричат все еще дружно и с возрастающей злобой...
Вчера наблюдал на Невском, как «читающая» публика осаждала газетчика, продававшего экстренный выпуск телеграмм с фронта. Брали нарасхват, но ничего, кроме любопытства, я не видел на лицах читателей. Отходили несколько шагов и тут же читали, пробегали цифры убитых и раненых. И делали это так же равнодушно, как просматривали в свое время известия о бегах, лотерейные бюллетени. Один, жирный, с стрехстопным подбородком, похожий на бегемота, разочарованно сказал своей даме в роскошных мехах:
— Пхе, сегодня неинтересная телеграмма! Убитых только четыре тысячи, раневых — семь...
Оглядываясь крутом, видел такие же кислые мины на лоснящихся лицах: все были разочарованы тем, что на фронте слишком мало раненых и убитых.
*
Шутов… жаловался мне, как ребенок, измученный тиранством своих гувернеров.
— Что же делается на свете? Теперь по-немецки разговаривать нельзя. На днях в трамвае избили двух знакомых студентов, которые перекинулись несколькими немецкими словами. Я изучал немецкий язык почти восемь лет и теперь не имею права на нем разговаривать. Сколько времени это продолжится? Может быть, десять-двадцать лет? Ну, хорошо, я буду изучать английский язык, чтобы с помощью его приобщиться к мировой культуре; но кто может поручиться за то, что через пять лет не будет войны с Англией? Тогда запретят и английский язык и будут бить морду тому, кто произнесет хоть одну английскую фразу?
*
Захватил с собой в вагон пачку книг и последних журналов.
На этот раз в моей большой пачке не оказалось ни одной хорошей книги. Хорошо сброшюрованные и обрезанные, с изящной, вычурной обложкой, из роскошной бумаги, они поражают своим внутренним убожеством и гнилью. Оки напоминают разрисованных французской косметикой проституток.
Какая непроходимая пошлость и ограниченность заливают сегодня литературу!
Развертываю сборничек библиотеки «Театра и Искусства».
Первое, что попадается на глаза — роман в четырех турах вальса «Средь Шумного бала».
Героиня романа, томно вздыхая, говорит вальсирующему с ней кавалеру:
«Не наступайте на меня так решительно, я ведь не Галиция»…
В другой книге та же «Галиция», да еще «Карпаты» в придачу.
Характеризуя своего героя, покидающего возлюбленную, автор говорит:
«Он удирал, как немец под напором русской армии»…
Ветер военного министерства надул паруса, всей писательской бездари, и она заработала на полном ходу. В журналах много новых имен поэтов и романистов.
Впрочем, Шутов мне говорил, что эти новые имена просто псевдонимы известных старых писателей, которые будто бы стыдятся писать патриотические вирши, но не могут удержаться от соблазна хорошо подработать. Он называл одного «маститого» писателя, который, по его словам, работает под тремя псевдонимами и умудряется писать чужим языком, чужим стилем...
Рассказики, романы и стихи патриотичны, антихудожественны, убоги, безграмотны, но паруса критиков и издателей надуты тем же тайфуном из военного министерства, и поэтому первые хвалят, а вторые печатают.
Критерием художественности стал патриотизм, все остальное неважно.
Даже бывшие декаденты, воспевавшие некогда «чудовищный разврат с его неутолимою усладой» и пытавшиеся «удивить мир злодейством», стали патриотами. И у них заиграла кровь.
Прославленный эго-футурист, кумир дегенеративных психопаток и скучающих барынь — Игорь Северянин — вещает миру с присущим футуристам бахвальством.
Когда настанет миг воинственный,
Во мне проснется гражданин,
Ваш несравненный, ваш единственный,
Я поведу вас на Берлин.
...И кто бы мог подумать, что этот худосочный неврастеничный юноша с лошадиным лицом, с идеальным пробором на голове обладает таким воинственным характером и метит в Наполеоны?!
*
На станциях бабы бойко торгуют съестными припасами. Цены высокие. Солдаты ругаются, но громить не громят. Бабы, разговаривая с солдатами, сочувственно вздыхают: «Бяда чистая, свой у нас тоже иде-то на хронте, как вы, сердечные, страждет». Вздыхают, а все-таки дерут с них втридорога.
Земля сияет счастьем и жизнью, а я еду на фронт убивать. Там праздник смерти и разрушения.
Вот и сегодня, наверное, как вчера, убито несколько тысяч человек. Через два часа резвые мальчики будут продавать «экстренные выпуски» и, учитывая нездоровое любопытство публики, будут звонко выкрикивать цифру убитых и раненых...
В купе входят два новых пассажира: молодая дама и грудастый, розовый прапорщик.
Прапорщик возвращается из командировки в свой полк…
Дама — на фронт... к мужу.
Аверьян Леонтьевич (так зовут едущего в нашем купе поставщика), приглядываясь к модно одетой даме, говорит:
— Так, так, барынька... А известно ли вам, что теперь, согласно приказу главнокомандующего, въезд женам и лицам женского пола в зону военных действий вообще воспрещен?
Женщина дымчато улыбается.
— Я еду не в гости к мужу, а в качестве сестры милосердия в бригадный госпиталь. Все оформлено, будьте спокойны...
Прапорщик напористо, назойливо ухаживает за «сестрой». На каждой станции он бегает в буфет и приносит ей чего-нибудь полакомиться.
Дама устроилась на верхней полке. Прапорщик ночью залез к ней и спустился на свою постель только утром.
Смена поездной бригады. Долго стоим.
«Молодожены» гуляют на платформе. В раскрытое окно доносится звонкий смех нашей «сестры».
Аверьян Леонтьевич негодующе шипит:
— Ишь кобыла нагайская! Всю ночь под одеялом целовались.
*
Встречаю Граве...
— Фельдфебель Табалюк убит!..
— Не может быть?!.
— Да, представь себе, убит и Табалюк. И, знаешь что — только не болтай об этом — странно так убит. Кажется, своими солдатами; его недолюбливали многие. Пошел в уборную оправиться, и там пуля настигла его.
*
Голод. Пайки урезали. Кашу дают почти без масла.
Мародерство принимает угрожающий характер.
Высшее командование издает строгие приказы, грозит мародерам муками дантова ада, но ничего не помогает.
Голодные солдаты нашего батальона украли у лавочника-еврея корову. Сломали в хлеву замок, надели ей на ноги сапоги, чтобы не было на снегу следов, и, выведя за околицу, зарезали. Шкуру продали обозникам за пять фунтов махорки, а мясо поделили и съели.
Еврей принес жалобу батальонному командиру и заявил, что вечером перед кражей около его дома гуляли два бородатых солдата...
Батальонный выстроил весь батальон в две шеренги и вместе с евреем идет вдоль фронта.
На лице батальонного скука. Будучи службистом, он только выполняет приказ, но насчет мародерства он и «сам не прочь воровать целу ночь».
…еврей… не нашел своих разорителей.
*
Сегодня арестовали трех солдат двенадцатой роты, которые украли у еврея корову.
Один написал земляку письмо, где подробно изложил всю историю с кражей.
С хохлацким юмором описал он, как одевали корову в сапоги, как сбрили себе бороды и усы, когда узнали, что еврей их будет «шукаты».
Военная цензура вскрыла письмо и препроводила командиру полка на расследование.
Заварилось дело.
Батальонный, говорят, вызвав к себе виновников перед отправкой на гауптвахту, кричал на них:
— Олухи! Дурачье! Воровать не умеете! Тысячу раз вам говорил: воруйте, но не попадайтесь. Попадетесь — не пощажу, потому — закон не разрешает воровать у мирного жителя последнюю корову. Тащи, что плохо лежит, пользуйся моментом, на то и война, но умей концы прятать, не подводи начальников своих!
Еврей, узнав, что виновники арестованы, приходил к командиру батальона и просил, чтобы дело замяли. Ему жаль солдат, которых за корову могут сослать на каторгу.
Батальонный выгнал его.
Несчастный еврей, наверное, сам не рад всей этой истории.
Товарищи арестованных грозятся убить его и спалить хату перед уходом из местечка.
Он тайком вручил солдатам восемьдесят рублей денег и велел их передать командиру батальона, как якобы добровольно собранные с солдат для уплаты за украденную корову.
Еврей надеялся, что батальонный обрадуется такому исходу и тотчас же дело прекратит на законном основании.
Батальонный деньги принял, приобщил их к делу и солдат не освободил...
Таким образов мы съели у еврея двух коров.
*
Проезжавший казак-ординарец с лихо зачесанным чубом хвастливо рассказывал:
— Мы, казаки, где пройдем походом, там никакой живности не останется — все разворуем и поедим. Мы, казаки — народ вольный. Нас даже куры боятся. Как увидят казака, сейчас заквохчут, точно оглашенные, и улепетывают куда-нибудь в куток. Удочкой теперь ловим, так в руки нипочем не даются.
— Как удочкой?
Казак молодецки встряхивает чубом и улыбается лукаво.
— Очень свободно. Берешь шнурок с обнаковенной удочкой на конце, на крючок налепишь хлебный шарик, кинешь курице через плетень, она клюнет и — готово. Тяни ее к себе, крути ей голову набок, клади в ранец... А иначе как же? Жить-то ведь надо как-нибудь...
*
Вернулись в полк Анчишкин и Воронцов. Оба были ранены…
Анчишкин заметно постарел.
— Дела — табак, господин пиит. Народу перепортили много, а результатов пока не видно.
Поэт кисло улыбается.
— Что же делать? Нельзя выпрягать на полдороге, девки засмеют, да и убыток будет.
— Война, действительно, никчемная выходит. Немцы всю поэзию, как паутину мокрой тряпкой, смахнули. Они механизировали все и вся. Все сведено к техническим расчетам, к математике. Нет места для творчества, героизма, неожиданных комбинаций. Война стала шашечной — именно шашечной, а не шахматной — игрой. Но розыгрыш затянулся, ибо каждая сторона ежеминутно вводит в действие новые пешки взамен проигранных.
*
В наш батальон влился бежавший из немецкого плена штабс-капитан Васютинский.
Человек нервный и неуравновешенный. Много пережил в плену, и это окончательно вывихнуло ему мозги «набекрень».
Каждому… охотно рассказывает о «немецких зверствах». Жестикулируя и поблескивая воспаленно горящими глазами, он истерически вопит о системе унизительных обысков в немецких концентрационных лагерях, о немецкой пище для пленных, от которой дворняжки отворачивают с негодованием нос, об изнурительных работах, на которые гоняют пленных солдат и офицеров; и наконец квинтэссенция всех его повествований — трагедия в Н-ском лагере.
Часть бараков, в которых было полторы тысячи военнопленных, в знак протеста против грубого обращения и почти тюремного режима объявила голодовку.
В полночь немцы навели на бараки двадцать пулеметов, и в течение получаса свинцовый дождь лизал сухие тонкие стенки деревянных бараков, поражая испуганно мечущихся обитателей.
Убито было сто двадцать человек, ранено двести.
Забастовка была сорвана. Оставшиеся в живых сняли все свои требования.
Немцы потребовали зачинщиков бунта. Таковых не было. Выдавать никто никого не желал.
Тогда выстроили всех в две шеренги. Пересчитали по порядку. Вывели из каждого десятка по одному с правого фланга и объявили, что все выведенные будут расстреляны немедленно, если зачинщиков не выдадут.
На нарах еще не высохла кровь от ночной катастрофы, еще трупы убитых не были зарыты в землю, и это говорило за то, что с немцами шутки плохи.
Чтобы спасти сотню невинных товарищей, шесть офицеров и двое солдат вышли из строя и назвали себя зачинщиками.
Зачинщиков тут же расстреляли на дворе лагеря, остальных отпустили...
Лагерь притих и присмирел. Убежав из плена, Васютинский дал клятву отомстить немцам.
И теперь он каждому с упоением рассказывает о том, что переведется в тыл и попросит о назначении его, Васютинского, начальником концентрационного лагеря для немецких военнопленных.
Получив такое назначение, Васютинский введет в лагере ту варварскую систему, от которой он пострадал в Германии.
— А потом, — заканчивает он свой рассказ, — когда я вдоволь натешусь над ними, они у меня получат такую же кровавую баню, какую задали нам в Н-ском лагере. Я поставлю пяток пулеметов (по нашей бедности российской и пяти «максимов» хватит...) и... расстреляю весь лагерь.
*
Анчишкин понемногу левеет, а Граве тверд, как скала. Горой стоит за войну.
Вчера дискуссировали целый вечер.
— Пусть в этой войне мы, Россия, не правы, — говорит он, наконец, — пусть правы немцы. Пусть наконец правы обе страны; пусть каждая армия несет свою незыблемую правду на ребрах окровавленных штыков! Что ж из этого? Война имеет бесспорную внутреннюю ценность и сама по себе прекрасна. Я вам это тысячи раз говорил. Величайший гений военного искусства, Мольтке, сказал: «Война — это святое, божественное установление, это один из священных законов жизни. Она поддерживает в людях все истинно великое — благородные чувства, честь, самоотвержение, храбрость. Словом, она не дает людям впасть в отвратительный материализм». Что можете вы, слюнтяи-пацифисты, противопоставить этой четкой и ясной, логически выдержанной формуле?
Лежу в офицерской палате. В томительном однообразии ползут дни. Палату обслуживают санитарки. Легко раненые офицеры охотятся на них в коридорах, затаскивают в ванну, запираются там на крючок. Когда один запрется, другие на цыпочках подходят к двери, в замочную скважину подсматривают.
Мой сосед по койке, капитан Борисов, человек весьма ограниченный, некультурный и по причине своей ограниченности несносный патриот, попросил сестру принести книг для чтения.
Сестра принесла ему томик Мопассана в русском переводе.
Борисов раскрывает книгу и читает.
А через полчаса он, одержимый невиданным приступом патриотизма, мечется на койке и изрыгает цензурные проклятия вперемежку с нецензурными.
— Черт знает что такое печатают! Я удивляюсь, господа, почему не запретят этой мерзкой книжки? Что смотрит государь? Где у нас в конце концов цензура?
— В чем дело, Борисов? Объясните? — громко просит нервный ротмистр...
Борисов выразительно читает:
«Драться? Резаться? Убивать людей. В наше время, при нашем просвещении, при обширности нашей науки, при высокой степени нашего философского развития, достигнутого человеческим гением, существуют особые школы, в которых учат убивать людей с совершенством, убивать несчастных, неповинных людей, обремененных семьями.
[Читать далее]И удивительнее всего то, что народ не восстает против правительства, что все общество не возмущается при слове «война»! Военные — бичи мира! Так вот — если уж правительства пользуются привилегией распоряжаться смертью народов, нет ничего удивительного в том, что народы иногда захватывают право распоряжаться смертью правительства.
Почему бы не призвать правительство на суд после каждого объявления войны?
Если бы народ не позволил бессмысленно убивать себя, если бы он употребил оружие против них, которые дали ему его для убийства, в тот же день война умерла бы»...
Подпоручик Кутепов подбегает к столику, берет злополучный томик в руки, раскрывает и, перелистав несколько страниц, кричит:
— Внимание, господа! Вы только послушайте, что он здесь пишет:
«Землетрясения, погребающие население под развалинами домов, разбушевавшаяся река, уносящая утонувших крестьян вместе с тушами быков и бревнами от размытых строений; победоносное войско, которое избивает всех, кто защищается, уводя в плен остальных, грабит именем сабли или славит бога пушечной пальбой — все это страшные бичи, разрушающие всякую веру в высшую справедливость, в провидение и в человеческий разум, ту веру, которую нам с детства стараются внушать»...
Слева от моей койки поднимается на локтях обычно молчавший штабс-капитан Измайлов. Волнуясь, говорит:
— Как можно ошибаться, господа! Я, например, до сих пор считал Мопассана приличным писателем, а он оказался...
— Это явный социализм, анархизм, подстрекательство! — замечает кто-то.
— А представьте себе, господа, вдруг эта книжка попадет нижним чинам, — ворочая кровяными глазами, кричит Борисов. — Что тогда будет? А?
Штабс-капитан Измайлов успокаивает.
— Успокойтесь, господа! Это ведь не про нас писано; это про немцев...
Борисов предлагает сочинить и подать по начальству коллективный рапорт с просьбой об изъятии Мопассана из обращения, «хотя бы на время войны».
Одни соглашаются. Другие возражают.
Как никак, Мопассан все же классик и европейская величина... Будь это наш отечественный автор вроде Лажечникова или Загоскина — тогда бы иное дело. Скандал может получиться.
Тупоумие и черносотенство проявляются здесь в неприкрытой форме.
*
Война, кажется, затянулась надолго. Тыловые патриоты охрипли от воинственных криков, но кричат все еще дружно и с возрастающей злобой...
Вчера наблюдал на Невском, как «читающая» публика осаждала газетчика, продававшего экстренный выпуск телеграмм с фронта. Брали нарасхват, но ничего, кроме любопытства, я не видел на лицах читателей. Отходили несколько шагов и тут же читали, пробегали цифры убитых и раненых. И делали это так же равнодушно, как просматривали в свое время известия о бегах, лотерейные бюллетени. Один, жирный, с стрехстопным подбородком, похожий на бегемота, разочарованно сказал своей даме в роскошных мехах:
— Пхе, сегодня неинтересная телеграмма! Убитых только четыре тысячи, раневых — семь...
Оглядываясь крутом, видел такие же кислые мины на лоснящихся лицах: все были разочарованы тем, что на фронте слишком мало раненых и убитых.
*
Шутов… жаловался мне, как ребенок, измученный тиранством своих гувернеров.
— Что же делается на свете? Теперь по-немецки разговаривать нельзя. На днях в трамвае избили двух знакомых студентов, которые перекинулись несколькими немецкими словами. Я изучал немецкий язык почти восемь лет и теперь не имею права на нем разговаривать. Сколько времени это продолжится? Может быть, десять-двадцать лет? Ну, хорошо, я буду изучать английский язык, чтобы с помощью его приобщиться к мировой культуре; но кто может поручиться за то, что через пять лет не будет войны с Англией? Тогда запретят и английский язык и будут бить морду тому, кто произнесет хоть одну английскую фразу?
*
Захватил с собой в вагон пачку книг и последних журналов.
На этот раз в моей большой пачке не оказалось ни одной хорошей книги. Хорошо сброшюрованные и обрезанные, с изящной, вычурной обложкой, из роскошной бумаги, они поражают своим внутренним убожеством и гнилью. Оки напоминают разрисованных французской косметикой проституток.
Какая непроходимая пошлость и ограниченность заливают сегодня литературу!
Развертываю сборничек библиотеки «Театра и Искусства».
Первое, что попадается на глаза — роман в четырех турах вальса «Средь Шумного бала».
Героиня романа, томно вздыхая, говорит вальсирующему с ней кавалеру:
«Не наступайте на меня так решительно, я ведь не Галиция»…
В другой книге та же «Галиция», да еще «Карпаты» в придачу.
Характеризуя своего героя, покидающего возлюбленную, автор говорит:
«Он удирал, как немец под напором русской армии»…
Ветер военного министерства надул паруса, всей писательской бездари, и она заработала на полном ходу. В журналах много новых имен поэтов и романистов.
Впрочем, Шутов мне говорил, что эти новые имена просто псевдонимы известных старых писателей, которые будто бы стыдятся писать патриотические вирши, но не могут удержаться от соблазна хорошо подработать. Он называл одного «маститого» писателя, который, по его словам, работает под тремя псевдонимами и умудряется писать чужим языком, чужим стилем...
Рассказики, романы и стихи патриотичны, антихудожественны, убоги, безграмотны, но паруса критиков и издателей надуты тем же тайфуном из военного министерства, и поэтому первые хвалят, а вторые печатают.
Критерием художественности стал патриотизм, все остальное неважно.
Даже бывшие декаденты, воспевавшие некогда «чудовищный разврат с его неутолимою усладой» и пытавшиеся «удивить мир злодейством», стали патриотами. И у них заиграла кровь.
Прославленный эго-футурист, кумир дегенеративных психопаток и скучающих барынь — Игорь Северянин — вещает миру с присущим футуристам бахвальством.
Когда настанет миг воинственный,
Во мне проснется гражданин,
Ваш несравненный, ваш единственный,
Я поведу вас на Берлин.
...И кто бы мог подумать, что этот худосочный неврастеничный юноша с лошадиным лицом, с идеальным пробором на голове обладает таким воинственным характером и метит в Наполеоны?!
*
На станциях бабы бойко торгуют съестными припасами. Цены высокие. Солдаты ругаются, но громить не громят. Бабы, разговаривая с солдатами, сочувственно вздыхают: «Бяда чистая, свой у нас тоже иде-то на хронте, как вы, сердечные, страждет». Вздыхают, а все-таки дерут с них втридорога.
Земля сияет счастьем и жизнью, а я еду на фронт убивать. Там праздник смерти и разрушения.
Вот и сегодня, наверное, как вчера, убито несколько тысяч человек. Через два часа резвые мальчики будут продавать «экстренные выпуски» и, учитывая нездоровое любопытство публики, будут звонко выкрикивать цифру убитых и раненых...
В купе входят два новых пассажира: молодая дама и грудастый, розовый прапорщик.
Прапорщик возвращается из командировки в свой полк…
Дама — на фронт... к мужу.
Аверьян Леонтьевич (так зовут едущего в нашем купе поставщика), приглядываясь к модно одетой даме, говорит:
— Так, так, барынька... А известно ли вам, что теперь, согласно приказу главнокомандующего, въезд женам и лицам женского пола в зону военных действий вообще воспрещен?
Женщина дымчато улыбается.
— Я еду не в гости к мужу, а в качестве сестры милосердия в бригадный госпиталь. Все оформлено, будьте спокойны...
Прапорщик напористо, назойливо ухаживает за «сестрой». На каждой станции он бегает в буфет и приносит ей чего-нибудь полакомиться.
Дама устроилась на верхней полке. Прапорщик ночью залез к ней и спустился на свою постель только утром.
Смена поездной бригады. Долго стоим.
«Молодожены» гуляют на платформе. В раскрытое окно доносится звонкий смех нашей «сестры».
Аверьян Леонтьевич негодующе шипит:
— Ишь кобыла нагайская! Всю ночь под одеялом целовались.
*
Встречаю Граве...
— Фельдфебель Табалюк убит!..
— Не может быть?!.
— Да, представь себе, убит и Табалюк. И, знаешь что — только не болтай об этом — странно так убит. Кажется, своими солдатами; его недолюбливали многие. Пошел в уборную оправиться, и там пуля настигла его.
*
Голод. Пайки урезали. Кашу дают почти без масла.
Мародерство принимает угрожающий характер.
Высшее командование издает строгие приказы, грозит мародерам муками дантова ада, но ничего не помогает.
Голодные солдаты нашего батальона украли у лавочника-еврея корову. Сломали в хлеву замок, надели ей на ноги сапоги, чтобы не было на снегу следов, и, выведя за околицу, зарезали. Шкуру продали обозникам за пять фунтов махорки, а мясо поделили и съели.
Еврей принес жалобу батальонному командиру и заявил, что вечером перед кражей около его дома гуляли два бородатых солдата...
Батальонный выстроил весь батальон в две шеренги и вместе с евреем идет вдоль фронта.
На лице батальонного скука. Будучи службистом, он только выполняет приказ, но насчет мародерства он и «сам не прочь воровать целу ночь».
…еврей… не нашел своих разорителей.
*
Сегодня арестовали трех солдат двенадцатой роты, которые украли у еврея корову.
Один написал земляку письмо, где подробно изложил всю историю с кражей.
С хохлацким юмором описал он, как одевали корову в сапоги, как сбрили себе бороды и усы, когда узнали, что еврей их будет «шукаты».
Военная цензура вскрыла письмо и препроводила командиру полка на расследование.
Заварилось дело.
Батальонный, говорят, вызвав к себе виновников перед отправкой на гауптвахту, кричал на них:
— Олухи! Дурачье! Воровать не умеете! Тысячу раз вам говорил: воруйте, но не попадайтесь. Попадетесь — не пощажу, потому — закон не разрешает воровать у мирного жителя последнюю корову. Тащи, что плохо лежит, пользуйся моментом, на то и война, но умей концы прятать, не подводи начальников своих!
Еврей, узнав, что виновники арестованы, приходил к командиру батальона и просил, чтобы дело замяли. Ему жаль солдат, которых за корову могут сослать на каторгу.
Батальонный выгнал его.
Несчастный еврей, наверное, сам не рад всей этой истории.
Товарищи арестованных грозятся убить его и спалить хату перед уходом из местечка.
Он тайком вручил солдатам восемьдесят рублей денег и велел их передать командиру батальона, как якобы добровольно собранные с солдат для уплаты за украденную корову.
Еврей надеялся, что батальонный обрадуется такому исходу и тотчас же дело прекратит на законном основании.
Батальонный деньги принял, приобщил их к делу и солдат не освободил...
Таким образов мы съели у еврея двух коров.
*
Проезжавший казак-ординарец с лихо зачесанным чубом хвастливо рассказывал:
— Мы, казаки, где пройдем походом, там никакой живности не останется — все разворуем и поедим. Мы, казаки — народ вольный. Нас даже куры боятся. Как увидят казака, сейчас заквохчут, точно оглашенные, и улепетывают куда-нибудь в куток. Удочкой теперь ловим, так в руки нипочем не даются.
— Как удочкой?
Казак молодецки встряхивает чубом и улыбается лукаво.
— Очень свободно. Берешь шнурок с обнаковенной удочкой на конце, на крючок налепишь хлебный шарик, кинешь курице через плетень, она клюнет и — готово. Тяни ее к себе, крути ей голову набок, клади в ранец... А иначе как же? Жить-то ведь надо как-нибудь...
*
Вернулись в полк Анчишкин и Воронцов. Оба были ранены…
Анчишкин заметно постарел.
— Дела — табак, господин пиит. Народу перепортили много, а результатов пока не видно.
Поэт кисло улыбается.
— Что же делать? Нельзя выпрягать на полдороге, девки засмеют, да и убыток будет.
— Война, действительно, никчемная выходит. Немцы всю поэзию, как паутину мокрой тряпкой, смахнули. Они механизировали все и вся. Все сведено к техническим расчетам, к математике. Нет места для творчества, героизма, неожиданных комбинаций. Война стала шашечной — именно шашечной, а не шахматной — игрой. Но розыгрыш затянулся, ибо каждая сторона ежеминутно вводит в действие новые пешки взамен проигранных.
*
В наш батальон влился бежавший из немецкого плена штабс-капитан Васютинский.
Человек нервный и неуравновешенный. Много пережил в плену, и это окончательно вывихнуло ему мозги «набекрень».
Каждому… охотно рассказывает о «немецких зверствах». Жестикулируя и поблескивая воспаленно горящими глазами, он истерически вопит о системе унизительных обысков в немецких концентрационных лагерях, о немецкой пище для пленных, от которой дворняжки отворачивают с негодованием нос, об изнурительных работах, на которые гоняют пленных солдат и офицеров; и наконец квинтэссенция всех его повествований — трагедия в Н-ском лагере.
Часть бараков, в которых было полторы тысячи военнопленных, в знак протеста против грубого обращения и почти тюремного режима объявила голодовку.
В полночь немцы навели на бараки двадцать пулеметов, и в течение получаса свинцовый дождь лизал сухие тонкие стенки деревянных бараков, поражая испуганно мечущихся обитателей.
Убито было сто двадцать человек, ранено двести.
Забастовка была сорвана. Оставшиеся в живых сняли все свои требования.
Немцы потребовали зачинщиков бунта. Таковых не было. Выдавать никто никого не желал.
Тогда выстроили всех в две шеренги. Пересчитали по порядку. Вывели из каждого десятка по одному с правого фланга и объявили, что все выведенные будут расстреляны немедленно, если зачинщиков не выдадут.
На нарах еще не высохла кровь от ночной катастрофы, еще трупы убитых не были зарыты в землю, и это говорило за то, что с немцами шутки плохи.
Чтобы спасти сотню невинных товарищей, шесть офицеров и двое солдат вышли из строя и назвали себя зачинщиками.
Зачинщиков тут же расстреляли на дворе лагеря, остальных отпустили...
Лагерь притих и присмирел. Убежав из плена, Васютинский дал клятву отомстить немцам.
И теперь он каждому с упоением рассказывает о том, что переведется в тыл и попросит о назначении его, Васютинского, начальником концентрационного лагеря для немецких военнопленных.
Получив такое назначение, Васютинский введет в лагере ту варварскую систему, от которой он пострадал в Германии.
— А потом, — заканчивает он свой рассказ, — когда я вдоволь натешусь над ними, они у меня получат такую же кровавую баню, какую задали нам в Н-ском лагере. Я поставлю пяток пулеметов (по нашей бедности российской и пяти «максимов» хватит...) и... расстреляю весь лагерь.
*
Анчишкин понемногу левеет, а Граве тверд, как скала. Горой стоит за войну.
Вчера дискуссировали целый вечер.
— Пусть в этой войне мы, Россия, не правы, — говорит он, наконец, — пусть правы немцы. Пусть наконец правы обе страны; пусть каждая армия несет свою незыблемую правду на ребрах окровавленных штыков! Что ж из этого? Война имеет бесспорную внутреннюю ценность и сама по себе прекрасна. Я вам это тысячи раз говорил. Величайший гений военного искусства, Мольтке, сказал: «Война — это святое, божественное установление, это один из священных законов жизни. Она поддерживает в людях все истинно великое — благородные чувства, честь, самоотвержение, храбрость. Словом, она не дает людям впасть в отвратительный материализм». Что можете вы, слюнтяи-пацифисты, противопоставить этой четкой и ясной, логически выдержанной формуле?