September 30th, 2016

Громыко о ботинке Хрущёва

Из книги Андрея Андреевича Громыко "Памятное".

Помню довольно резкую по содержанию речь Макмиллана по принципиальным вопросам отношений между Востоком и Западом. Делегаты слушали его внимательно. Вдруг в той части речи, где Макмиллан употребил особенно резкие слова по адресу Советского Союза и его друзей, Хрущев нагнулся, снял с ноги ботинок и стал с силой стучать им по столу, за которым сидел. А так как перед ним никаких бумаг не было, то звук от удара ботинка по дереву получался основательный и разносился по всему залу.
Это был уникальный случай в истории ООН. Надо отдать должное Макмиллану. Он не приостановился, а продолжал зачитывать свою заготовленную заранее речь, делая вид, что ничего особенного не произошло.
А в это время зал Генеральной Ассамблеи замер, наблюдая эту в высшей степени оригинальную и напряженную сцену.
Советская и американская охрана сразу образовали кольцо вокруг советской делегации. Справа от Хрущева сидел я, слева — постоянный представитель СССР при ООН В. А. Зорин. Сидели спокойно и, конечно, не аплодировали.
Впереди по соседству находился стол делегации Испании. Сидевшие за этим столом дипломаты на всякий случай несколько пригнулись.
Теперь это может выглядеть смешно, но в тот момент нам было не до смеха. Атмосфера в зале царила напряженная. Один из испанцев в ранге посла приподнялся, сделал на всякий случай шаг вперед, подальше от ботинка, обернулся и громко крикнул Хрущеву по-английски:
— Ви ду нот лайк ю! Ви ду нот лайк ю!
Ничего удивительного никто в этом не видел, потому что в то время у нас с Испанией отношения были скверные, а дипломатических — никаких. Страной еще правил Франко.
Сейчас может показаться странным, но ни одного смеющегося человека ни в зале из числа делегатов, ни на галерее для публики не было. Все лишь удивлялись, будто присутствовали при каком-то непонятном, взбудоражившем аудиторию ритуале.
Произошло все это 28 сентября 1960 года. Хрущев подобным образом прореагировал на утверждение Макмиллана о том, будто Советский Союз во всем виноват и все делает для срыва соглашений. Утверждение, конечно, абсурдное, и Хрущев с места справедливо подал критический голос. Он сказал:
— Советский Союз за соглашения, в том числе по разоружению. Соглашения срывают западные державы, и только они.
Видимо, у главных действующих лиц всей этой уникальной сцены, и прежде всего у Н. С. Хрущева, просто не выдержали нервы. А жаль. Но случается и такое.

Выходит, ботинок всё же был.


Как "ушли" Подгорного

Из книги Андрея Михайловича Александрова-Агентова "От Коллонтай до Горбачева".

...временами Подгорный был не против про­демонстрировать свою самостоятельность и «вес» в руко­водстве и в спорах с Брежневым, что, понятное дело, тому не особенно нравилось.
И когда в 1977 году угодливое окружение Брежнева и сам он пришли к выводу, что для вящего утверждения авторитета генсека в стране и особенно на международ­ной арене необходимо, чтобы генеральный секретарь ЦК партии занял одновременно и высший государст­венный пост, устранение Подгорного произошло без затруднений и излишних формальностей: за ним не было поддержки какой-либо политической группировки, и лич­ным авторитетом он не пользовался. Вежливыми форму­лировками себя не затрудняли: просто на пленуме ЦК было единогласно принято предложение рекомендовать избрать Брежнева председателем Президиума Вер­ховного Совета СССР, заодно освободить Подгорного от обязанностей члена Политбюро ЦК и отправить на пенсию. Вот и все. Так что доброжелательный Брежнев даже в отношении своих коллег и давних друзей мог быть, если потребуется, весьма жестким. Гуманность его в данном случае проявилась, кажется, только в од­ном. Когда Подгорный попросил вместо отправки на пенсию назначить его директором какого-нибудь круп­ного совхоза, Леонид Ильич позвонил ему и сказал: «Коля, ну зачем тебе это? Подумай сам: сейчас ты уйдешь на большую пенсию со всеми привилегиями, как бывший член Политбюро, а позже — с должности директора совхоза? Подумай сам...» Подгорный поду­мал — и согласился. С политической арены он ушел навсегда.




Герцен о Европе

Из книги Александра Ивановича Герцена «Былое и думы». Цитирую ввиду актуальности для современной России.

[Ознакомиться]
Вся нравственность свелась на то, что неимущий должен всеми средствами приобретать, а имущий – хранить и увеличивать свою собственность; флаг, который поднимают на рынке для открытия торга, стал хоругвию нового общества. Человек de facto сделался принадлежностью собственности; жизнь свелась на постоянную борьбу из-за денег.
Политический вопрос с 1830 года делается исключительно вопросом мещанским, и вековая борьба высказывается страстями и влечениями господствующего состояния. Жизнь свелась на биржевую игру, все превратилось в меняльные лавочки и рынки – редакции журналов, избирательные собрания, камеры. Англичане до того привыкли все приводить, к лавочной номенклатуре, что называют свою старую англиканскую церковь – Old Shop.
Все партии и оттенки мало-помалу разделились в мире мещанском на два главные стана: с одной стороны, мещане-собственники, упорно отказывающиеся поступиться своими монополиями, с другой – неимущие мещане, которые хотят вырвать из их рук их достояние, но не имеют силы, то есть, с одной стороны, скупость, с другой – зависть. Так как действительно нравственного начала во всем этом нет, то и место лица в той или другой стороне определяется внешними условиями состояния, общественного положения. Одна волна оппозиции за другой достигает победы, то есть собственности или места, и естественно переходит со стороны зависти на сторону скупости. Для этого перехода ничего не может быть лучше, как бесплодная качка парламентских прений, – она дает движение и пределы, дает вид дела и форму общих интересов для достижения своих личных целей.
Парламентское правление, не так, как оно истекает из народных основ англо-саксонского Common law, a так, как оно сложилось в государственный закон – самое колоссальное беличье колесо в мире. Можно ли величественнее стоять на одном и том же месте, придавая себе вид торжественного марша, как оба английские парламента?
Но в этом-то сохранении вида и главное дело.
Во всем современно европейском глубоко лежат две черты, явно идущие из-за прилавка: с одной стороны, лицемерие и скрытность, с другой – выставка и 'etalage. Продать товар лицом, купить за полцены, выдать дрянь за дело, форму за сущность, умолчать какое-нибудь условие, воспользоваться буквальным смыслом, казаться, вместо того чтоб быть, вести себя прилично, вместо того чтоб вести себя хорошо, хранить внешний Respectabilit"at вместо внутреннего достоинства.
В этом мире все до такой степени декорация, что самое грубое невежество получило вид образования. Кто из нас не останавливался, краснея за неведение западного общества (я здесь не говорю об ученых, а о людях, составляющих то, что называется обществом)? Образования теоретического, серьезного быть не может; оно требует слишком много времени, слишком отвлекает от дела. Так как все, лежащее вне торговых оборотов и «эксплуатации» своего общественного положения, не существенно в мещанском обществе, то их образование и должно быть ограничено. Оттого происходит та нелепость и тяжесть ума, которую мы видим в мещанах всякий раз, как им приходится съезжать с битой и торной дороги. Вообще хитрость и лицемерие далеко не так умны и дальновидны, как воображают; их диаметр беден и плаванье мелко.
Англичане это знают и потому не оставляют битые колеи и выносят не только тяжелые, но, хуже того, смешные неудобства своего готизма, боясь всякой перемены.
Французские мещане не были так осторожны и со всем своим лукавством и двоедушием – оборвались в империю.
Уверенные в победе, они провозгласили основой нового государственного порядка всеобщую подачу голосов. Это арифметическое знамя было им симпатично, истина определялась сложением и вычитанием, ее можно было прикидывать на счетах и метить булавками.
И что же они подвергнули суду всех голосов при современном состоянии общества? Вопрос о существовании республики. Они хотели ее убить народом, сделать из нее пустое слово, потому что они не любили ее. Кто уважает истину – пойдет ли тот спрашивать мнение встречного-поперечного? Что, если б Колумб или Коперник пустили Америку и движение земли на голоса?
Хитро было придумано, а в последствиях добряки обочлись.
Щель, сделавшаяся между партером и актерами, прикрытая сначала линючим ковром ламартиновского красноречия, делалась больше и больше; июньская кровь ее размыла, и тут-то раздраженному народу поставили вопрос о президенте. Ответом на него вышел из щели, протирая заспанные глаза, Людовик-Наполеон, забравший все в руки, то есть и мещан, которые воображали по старой памяти, что он будет царствовать, а они – править.
То, что вы видите на большой сцене государственных событий, то микроскопически повторяется у каждого очага. Мещанское растление пробралось во все тайники семейной и частной жизни. Никогда католицизм, никогда рыцарство не отпечатлевались так глубоко, так многосторонно на людях, как буржуазия.
Дворянство обязывало. Разумеется, так как его права были долею фантастические, то и обязанности были фантастические, но они делали известную круговую поруку между равными. Католицизм обязывал, с своей стороны, еще больше. Рыцари и верующие часто не исполняли своих обязанностей, но сознание, что они тем нарушали ими самими признанный общественный союз, не позволяло им ни быть свободными в отступлениях, ни возводить в норму своего поведения. У них была своя праздничная одежда, своя официальная постановка, которые не были ложью, а скорей их идеалом.
Нам теперь дела нет до содержания этого идеала. Их процесс решен и давно проигран. Мы хотим только указать, что мещанство, напротив, ни к чему не обязывает, ни даже к военной службе, если только есть охотники, то есть обязывает, per fas et nefas, иметь собственность. Его евангелие коротко: «Наживайся, умножай свой доход, как песок морской, пользуйся и злоупотребляй своим денежным и нравственным капиталом не разоряясь, и ты сыто и почетно достигнешь долголетия, женишь своих детей и оставишь по себе хорошую память».
Отрицание мира рыцарского и католического было необходимо и сделалось не мещанами, а просто свободными людьми, то есть людьми, отрешившимися от всяких гуртовых определений. Тут были рыцари, как Ульрих фон Гуттен, и дворяне, как Арует Вольтер, ученики часовщиков, как Руссо, полковые лекаря, как Шиллер, и купеческие дети, как Гете. Мещанство воспользовалось их работой и явилось освобожденным не только от царей, рабства, но и от всех общественных тяг, кроме складчины для найма охраняющего их правительства.
Из протестантизма они сделали свою религию – религию, примирявшую совесть христианина с занятием ростовщика, – религию до того мещанскую, что народ, ливший кровь за нее, ее оставил. В Англии чернь всего менее ходит в церковь.
Из революции они хотели сделать свою республику, но она ускользнула из-под их пальца так, как античная цивилизация ускользнула от варваров, то есть без места в настоящем, но с надеждой на instaurationem magnam.
Реформация и революция были сами до того испуганы пустотою мира, в который они входили, что они искали спасения в двух монашествах: в холодном, скучном ханжестве пуританизма и в сухом, натянутом цивизме республиканского формализма. Квакерская и якобинская нетерпимость были основаны на страхе, что их почва не тверда; они видели, что им надобны были сильные средства, чтобы уверить одних, что это церковь, других – что это свобода.
Такова общая атмосфера европейской жизни. Она тяжелее и невыносимее там, где современное западное состояние наибольше развито, там, где оно вернее своим началам, где оно богаче, образованнее, то есть промышленнее.