May 16th, 2018

Василий Сталин об аресте, заключении и многом другом

Из книги Василия Иосифовича Сталина "От отца не отрекаюсь".

Отец знал, что так будет. Он знал, что после его смерти мне придется нелегко. Он отлично разбирался в людях и знал истинную цену каждому человеку из своего окружения. Поэтому и мало кому доверял. По-настоящему, без оглядки.
За десять месяцев до своей смерти отец предложил мне исчезнуть. «Тебе надо уехать», – сказал он. Я сначала подумал, что речь идет о какой-то командировке, но оказалось, что я неправильно понял. Отец имел в виду, что мне надо уехать за границу, в Китай. Навсегда. «Поедешь военным советником, летчики там нужны. Сюда не возвращайся, даже на мои похороны не приезжай», – сказал он. Я ушам своим не поверил – что такое? Подумал, что отец шутит. Он иногда мог пошутить так, что не поймешь, шутка это или нет. Но оказалось, что он не шутил. На самом деле хотел отправить меня к Мао. Прямо не сказал, но я догадался, что он уже договорился насчет меня. Там меня ждали. Но разве мог я оставить отца? Я отказался. Между нами произошел спор. Первый настоящий спор в нашей жизни. Каждый стоял на своем и не хотел уступать. «Будет приказ и поедешь!» – сказал отец, когда понял, что уговоры на меня не действуют. Я ответил, что все равно никуда не уеду. Про себя подумал, что потом, когда отца не станет, может, и придется уехать, но сейчас – нет. Сказал, что если будет приказ, то подам рапорт об отставке. Пускай на завод пойду, к станку, но никуда не уеду. Как в воду глядел, вскоре пришлось стать к станку. Но не на заводе, а в тюрьме. И еще сказал отцу, что как Верховный Главнокомандующий он может мне приказать уехать, но как отец не может. Странное впечатление осталось от этого разговора. По глазам отца было заметно, что мое упорство пришлось ему по душе. Но и сердился он всерьез. Отец не привык, чтобы его приказы оспаривались. Он советовался с товарищами, не решал все вопросы единолично, как это пытаются представить сейчас. Но обсуждать и приказывать – разные вещи. Если уж отец приказывал, то изволь выполнять. Приказ есть приказ.
[Читать далее]
Больше отец о моем отъезде не заговаривал. Но с того дня, как мне поначалу показалось, стал ко мне еще строже, чем был. Так мне казалось тогда. Я очень переживал, потому что дорожил расположением отца. Ближе его у меня никого не было и не будет. Тот разговор имел продолжение. Во время воздушного парада на Тушинском аэродроме главком ВВС Жигарев начал упрекать меня в том, что 1 мая по моей вине разбилось два Ила. Низкая облачность, ограниченная видимость, нельзя было летать. Я ответил, что в войну приходилось летать и не в таких условиях. И напомнил, что сам я был в тот день в небе, а не на трибуне. Вокруг заулыбались. Жигареву нечего было на это ответить. В авиации от мастерства пилота зависит больше, чем от погоды. На банкет, который был после парада, я сперва идти не хотел, собирался отметить праздник в кругу самых близких друзей. Дружбу я ценил и ценю больше всего. Но мне передали приказ отца – непременно явиться. Как командующему ВВС Московского округа мне полагалось присутствовать. Увидев меня, Жигарев громко, так чтобы слышали все, сказал, что сегодня парад прошел хорошо, потому что погода была летная. Вроде бы так все и было, но сказал он с намеком. Глядел на меня и ухмылялся. Мне бы смолчать, но я ответил. Резко и тоже громко. Поддался на провокацию, нарушил субординацию. Как командующий ВВС округа, я не имел права грубить главкому ВВС. Тем более – принародно. Жигарев растерялся. Он молчал и смотрел то на меня, то на отца. Отец рассердился и велел мне уйти. Сначала позвал, а потом выгнал. Вечером, после банкета, я попытался увидеться с ним, но меня не пустили. Власика к тому времени уже не было, вместо него заправлял всем генерал Рясной. С Власиком у меня отношения были сложные, мы друг дружку недолюбливали. Но Власик дал бы мне возможность поговорить с отцом. Он понимал, что к чему, и был предан отцу. А Рясной меня не пустил. Позже я понял, что Власика оклеветали и отстранили намеренно. Его убрали, чтобы он не помешал отравить отца. Сначала услали к черту на рога, на Урал, с понижением, а через полгода арестовали. Так все устроили, что отец поверил. Точно так же поступили и с Поскребышевым.
Было очень обидно. Сначала отец прогнал меня с банкета, теперь видеть не хочет. Дело кончилось снятием с должности командующего ВВС Московского округа и выведением в распоряжение Жигарева. Тот направил меня в академию Генштаба. Это было унижение. Чему меня там могли научить? По возрасту я подходил в слушатели, но по опыту сам мог преподавать. Я не люблю бесполезных действий, поэтому в академии появлялся нечасто. И с отцом с тех пор виделся всего несколько раз. Точно не помню сколько. Он задавал обычные вопросы, но того, что произошло, не касался. Я тоже не говорил об этом. Такой между нами сложился молчаливый уговор. Тогда я обижался, крепко. Несправедливость всегда обидна. Да, я нарушил субординацию, нагрубил главкому, но за такое полагался выговор. На худой конец – понижение в должности. Не скрою – обида была большой. И только потом, в тюрьме, я понял, что таким образом отец пытался уберечь меня от неприятностей. Он намеренно убрал меня в тень, надеясь, что после его смерти обо мне забудут. Не было бы стычки с Жигаревым, нашелся бы другой повод. Но сейчас, после того как многое передумал, не исключаю, что Жигарев мог провоцировать меня по приказу отца. До того случая между нами были ровные отношения. Жигарев несколько раз говорил, что видит во мне преемника, делился опытом. Опыт у него был большой. Никак иначе я поведение отца объяснить не могу. Обычно если он бывал мной недоволен, то не раз возвращался к этой теме. Ему было важно, чтобы я осознал ошибку и больше не допускал. Отец считал, что любой человек может ошибиться. Важно, как он себя ведет потом. Осознает и пытается исправить или упорствует. Жигарев, кстати, в 42-м из главкомов «слетел» в командующие ВВС Дальневосточного фронта после того, как явился к отцу в пьяном виде. Но осознал, сделал выводы и после войны снова стал главкомом. Одни утверждали, что это я поспособствовал снятию Жигарева (это и в ходе следствия прозвучало), другие, наоборот, – что помог вернуться в главкомы, но и те, и другие врут. Я никогда не «подсказывал» отцу каких-то решений. Он бы этого не потерпел. Мнение свое я мог высказать, но не по кадровым вопросам. По кадровым вопросам отец со мной никогда не советовался. Я был для этого слишком молод, и опыта у меня недоставало для того, чтобы давать ему советы.
Ошибки мои отец обсуждал со мной, следил, как менялось мое отношение к тому, что я сделал. А вот про стычку с Жигаревым отец никогда не заговаривал. Извиниться перед главкомом он мне тоже не приказал. Все это наводит на размышления. Отец многое предвидел. Многое, но не все. Того, что его отравят, он предвидеть не мог. Мы виделись с ним незадолго до его смерти, в начале февраля 1953 года. Меня удивило, что при нашем разговоре присутствовал тот, кто заменил Поскребышева, не помню его фамилии. Обычно при наших встречах чье-то присутствие требовалось только тогда, когда они носили деловой характер. Я даже подумал, что моя опала закончилась и сейчас я получу новое назначение. Но никакого назначения я не получил. Меня попытались отправить в ПриВО уже после смерти отца. Булганин швырнул мне назначение, как кость собаке. Я отказался, потому что хорошо понимал, чем это закончится. Дадут поработать пару недель, а потом арестуют. Нужно было сплавить меня из Москвы и создать повод для ареста. Булганин кричал на меня, топал ногами. Совсем другой человек, как будто совсем недавно не стоял навытяжку перед отцом. Я понимал, что каждое неосторожное слово может мне дорого обойтись, поэтому сдерживал себя. Но когда Булганин обозвал меня «принцем», не выдержал и в ответ обозвал его «сантехником». Это прозвище придумал Булганину Берия, причем называл так в глаза. Булганина корежило от злости. Точно так же корежило меня, когда я слышал «принц», «царевич» или еще что-то в этом роде. В школе я за «царевича» давал в морду, когда повзрослел, кулаки в ход пускать перестал. Просто отвечал оскорблением на оскорбление. Мог бы еще напомнить, сколько добра я сделал его сыну Левке, моему товарищу. Благодаря мне Левка получил орден Отечественной войны 1-й степени. Когда вскоре после войны он спьяну устроил аварию, в которой погибло два человека, я помог замять это дело. Понимал, что Левка не нарочно, что со всяким может случиться. Булганин-папаша в то время как видел меня, так издалека начинал кланяться. Совсем как дворецкий какой-нибудь. А тут голос повысил, ножками топал, щечки раздувал. Тьфу!
По тому, как вел себя со мной Булганин, я понял, что хорошего ждать нечего. Отец был прав, он все знал наперед. Я попытался последовать его совету. Обратился к китайским товарищам, встретился с послом, но толком ничего не успел сделать. Вскоре меня арестовали. Арест не стал для меня неожиданностью. Я ожидал, что меня арестуют на следующий же день после увольнения в запас, но еще месяц проходил на свободе. Непонятно почему. То ли не могли решить, что со мной делать, то ли еще что. Мои слова о том, что отца отравили и что не смогли организовать его похороны, расценили как «антисоветскую пропаганду». То, что я отказался от нового назначения, не спасло меня от обвинений в «злоупотреблении служебным положением». Следователи просеяли сквозь мелкое сито всю мою службу на посту командующего ВВС МВО и нашли столько всего, что и на десять дел бы хватило. Двадцать миллионов ущерба нашли! Кроме меня, арестовали еще десяток человек: моего заместителя генерал-майора Василькевича, моего заместителя по тылу генерал-майора Теренченко, моего начальника секретариата подполковника Полянского, адъютантов подполковника Дагаева, майора Капелькина, майора Степаняна, моего начальника отдела физподготовки полковника Соколова, моего начальника АХО подполковника Косабиева, двоих моих шоферов и парикмахершу из штаба. Но посадили в итоге одного меня, остальных амнистировали или просто дела позакрывали. Припомнили мне и поход в китайское посольство, назвав его «намерением встретиться с иностранными корреспондентами». Следствие тянулось бесконечно и каждый день приносил новые «доказательства». Я был готов к тому, что меня приговорят к высшей мере, но приговор оказался неожиданно «мягким» – восемь лет. Я писал письма, в которых просил объективно разобраться в моем деле, но это мне не помогло. Некоторые письма мне предлагали написать сами следователи. «Мы – люди военные, и наше дело исполнять приказы, – говорили они. – Изложите ваши возражения, мы их передадим по назначению». Я излагал, думая, что они поступают так по велению совести и из уважения к памяти моего отца. Впоследствии оказалось, что дело обстояло иначе. Мои письма были нужны не ради восстановления справедливости. Они тешили самолюбие тех, кому были адресованы. Они считали, что если я обращаюсь к ним с просьбами, то, значит, я сломлен. Никакую справедливость никто восстанавливать не собирался, особенно после того, как память моего отца, его великие дела, его честь коммуниста были растоптаны с трибуны партийного съезда. Несмотря ни на что, несмотря на мое «исключение» из партии, я считал, считаю и всегда буду считать себя коммунистом. И мне стыдно за тех, кто голосовал на съезде за осуждение «культа личности». Те, кого отец считал своими соратниками, свалили все свои ошибки на него и приписали себе все его достижения.
...
Когда я слышал, в чем меня обвиняют, то часто вспоминал слова Берии, сказанные про Ягоду и Ежова: «При Ягоде следователи думали, что в протокол писать, а Ежов их думать отучил, при нем эти протоколы никем не читались». Интересно, читались ли кем-то протоколы моих допросов? Или же организаторов этого фарса интересовал только приговор? Скорее всего, только приговор и интересовал. «Скажи спасибо, что не расстреляли», – сказал мне Хрущев. Он считает, что я ему должен быть благодарен. За что? За семь лет, проведенных в заключении? Или за поругание памяти отца? Я прекрасно понимаю причину такого отношения Хрущева к отцу. Помимо желания возвыситься над отцом, как-то превзойти его хотя бы и после смерти, Хрущев мстит мне за своего сына. Еще при жизни отца он сказал мне с обидой, что его сын погиб, потому что его не прикрывали в небе эскадрильи. Я видел, что Хрущев искренне переживает гибель своего сына, поэтому посоветовал ему думать о том, что он говорит, и не говорить глупости. Отцу об этом инциденте я рассказывать не стал, пожалел Хрущева, но вместо благодарности заслужил ненависть. Как только представилась возможность, Хрущев отыгрался на мне, ни в чем не виновном человеке. Вряд ли кто-то сочтет это правильным, сочтет оправданным. Постоянно возвращаюсь мысленно к тому, как мой отец, умевший так хорошо разбираться в людях, мог держать около себя не одного, а нескольких предателей. Пытаюсь объяснить себе это, и в записках своих тоже пытался. Умом понимаю, что такое было возможно, потому что так оно и было. Но в то же время недоумеваю – как, почему? Самому мне никогда не нравились ни Хрущев, ни Булганин, ни Маленков, ни Вознесенский, ни Каганович. Хрущев и Булганин отталкивали своим чрезмерным угодничеством. Когда-то они спешили поздороваться со мной первыми, наперебой говорили любезности, поддакивали. Мне не нравятся угодливые люди, я не выношу подхалимства. Маленков, наоборот, был слишком чванным. Ходил, задрав нос, смотрел на всех свысока, только с отцом вел себя как младший товарищ со старшим. На меня смотрел волком. Чувствовалось, что он не может простить мне того, что я обратил внимание отца на поставку в армию самолетов с дефектами. Вознесенский до той поры, пока его не разоблачили, тоже смотрел на всех свысока и частенько срывался на грубости. Однажды на меня попробовал сорваться, но получил отпор. В общении с Кагановичем сразу чувствовалось, что говорит он совсем не то, что думает. В последние годы жизни отец доверял Кагановичу все меньше и меньше. Кроме того, Каганович любил говорить за глаза гадости. «Лазарь снова всех измазал», – говорил Ворошилов, когда Каганович в очередной раз лил на кого-то грязь. К его мнению не прислушивались, но он все равно продолжал гнуть свою линию. Меня после смерти отца начали упрекать в том, что я, дескать, жил слишком роскошно, на широкую ногу, хотя мне было далеко до дочери Кагановича. Хорошее впечатление производили Молотов и Ворошилов с Микояном. Микоян к тому же был отцом моего товарища, летчика Серго Микояна. К остальным членам Политбюро я относился нейтрально, не задумываясь о том, что они за люди. Раз уж отец доверяет им, то, значит, они этого достойны. Относительно некоторых было ясно, что они занимают свое место лишь потому, что не нашлось более подходящей кандидатуры, но от таких отец старался избавиться. Он не любил плохо организованных людей. Сам был организованным и считал организованность одним из главных достоинств человека. Помню, как сказал отец, встречая челюскинцев: «Вы показали себя храбрыми, но одной храбрости мало, храбрости нужно добавить организованность. Соединение храбрости и организованности делает нас непобедимыми». Из-за организованности, к слову будь сказано, отец выдвигал на руководящие посты Маленкова. В организованности Маленкову нельзя было отказать, что правда, то правда. В том, как обстоятельно было сфабриковано мое дело, чувствовалась его рука.
...
...во Владимирской тюрьме свидания заключенным не разрешают, но для меня делали исключение. Но все свидания проходили в присутствии сотрудников, и передачи, которые привозила мне Капа, только что сквозь сито не просеивали. Боялись, что она будет передавать мне какие-то письма. Чьи именно письма, я так и не понял. Но вся бумага, в которую были завернуты продукты, отбиралась. Продукты заворачивали в другую бумагу, а ту уносили. Не иначе как гладили утюгом, подозревая, что мне пишут что-то молоком. Сало, которое привозила Капа, подолгу тыкали иглой. Я поначалу удивлялся. Что с того, если бы кто-то с воли написал мне что-то тайком. Потом сообразил, что среди моих врагов нет единства. Каждый из них сам за себя, и каждый боится, что «товарищ» (здесь намеренно беру это слово в кавычки) подставит ему подножку. Например – уговорит меня очернить соперника. Потому так и следили. Чехарда, которая последовала после моего ареста – скорый расстрел Берии, разоблачение группы Молотова – Маленкова – Кагановича, игры с Жуковым, которого Хрущев терпел, пока тот был нужен, вся эта чехарда доказывает мою правоту. Никакого единства в нынешнем Президиуме нет. Клубок змей, лучше названия и не подобрать.
...
Я вообще многого не успел. Это очень горькое чувство – знать, что смог бы, успел бы, если бы не обстоятельства. Особенно горько сознавать это, когда ты из генерала превращаешься в арестанта, а из Василия Иосифовича Сталина в Василия Павловича Васильева. Нет, здесь я не прав – мне было очень радостно сознавать, что враги боятся моей, нашей фамилии настолько, что присвоили мне выдуманную, производную от моего имени. И отчества моего они тоже боялись, иначе бы я не стал Павловичем. Значит, сила на моей стороне. Враги не могут оценить величия моего отца. «Для лакея не может быть великого человека, потому что у лакея свое понятие о величии», – писал Толстой в «Войне и мире». Но они прекрасно понимают собственное ничтожество. Понимают, что заключенный Василий Сталин – это живое обвинение в их преступлениях. Потому и превратили меня в «Васильева». Я никогда не произносил этой фамилии. Всегда назывался Сталиным. «Васильев», – поправляли меня начальники, но это им быстро надоело. Да и стыдно им было. Я по их глазам это видел. Оттого и относились ко мне не так, как к другим заключенным.
...
«Обидно мне, что отец никогда не порадуется моим успехам», – сказал мне в сентябре 41-го Тимур Фрунзе. Я часто вспоминал эти слова Тимура после смерти моего отца. Успех у меня с тех пор только один – я не сдаюсь и не иду на сделку со своей совестью.
Недавно Артем спросил меня, сильно ли я был задет тем, что мои подчиненные, которых я считал не столько подчиненными, сколько товарищами, дали показания против меня. Я честно ответил, что совершенно этим не задет, не обижен. И совершенно этому не удивляюсь, потому что сам прошел через этот фарс, который назывался «следствием». Мне самому приходилось подписывать протоколы, в которых было написано совсем не то, что я говорил на самом деле... Мне бы было тяжелее, если бы я знал, что «утянул» следом за собой в тюрьму кого-то еще. Еще одного ни в чем не повинного человека. Я все понимаю, а когда понимают, не обижаются. Обиды – от непонимания. Обидно, когда за добро платят злом. Обидно, когда по отношению к тебе поступают несправедливо.
Я знаю, что с теми, кто был арестован вместе со мной, обращались очень сурово. Так же сурово, как и со мной. Я знаю, что все они говорили правду, но в протоколах следователи записывали совсем другое. Я могу обижаться на то, что некоторые, как выяснилось на следствии, обделывали кое-какие дела за моей спиной. Это, признаюсь, меня неприятно удивило. Но за то, что люди давали «обличающие» меня показания, я на них нисколько не в обиде. Исход моего «дела» был предопределен еще до моего ареста. И приговор выносился не на суде, а в Кремле.
Обидно мне за то, что попрано все хорошее, что сделал мой отец. Обидно мне за советский народ, которым управляют недостойные доверия люди. Обидно за то, что жизнь в Советском Союзе становится все хуже и хуже. Обидно и больно за детей, которых попрекают тем, что они – мои дети, внуки товарища Сталина!
...
В 55-м году, до суда, ко мне приезжал помощник Маленкова Суханов. К тому времени все уже поняли, что я не собираюсь отрекаться от отца. Заставить меня подписать состряпанную фальшивку они не могли. Никто бы не поверил, что я подписал ее по своей воле. Им нужно было другое. Нужно было, чтобы я выступил публично. Чтобы я принародно обвинил отца во всех «преступлениях», которые эти негодяи ему приписали. Когда поняли, что силой им меня не сломить, решили сломить посулами. Ко мне много кто приезжал, сам Маленков тоже наведывался, но никто не искушал меня так умело, как Суханов. Отвели меня в баню, выдали чистый гражданский костюм, привели в незнакомый кабинет, где за столом, накрытым по всем правилам, меня ждал Суханов. Водочки мне налил даже. Я бы с ним пить не стал, понимал, что неспроста, но он провозгласил первый тост за товарища Сталина. Как тут не выпить. Выпили, закусили и начал Суханов меня обольщать. До этого все посетители, включая и Маленкова, только пугали. Признавайся, такой-растакой, а то расстреляем. А я знал, что они меня не расстреляют. Я им был нужен живой. Как Тельман Гитлеру. Тот все надеялся, что Тельман сдастся и выступит в его поддержку, потому и держал в тюрьме больше десяти лет. Расстреляли бы меня – народ сказал бы: «Вот, отца отравили, сына расстреляли». Уверенности в себе врагам мой расстрел не добавил бы. Им нужно было, чтобы я переметнулся бы на их сторону. Суханов же поступил иначе. Сначала посокрушался, что я такой молодой, а жизнь свою загубил. На это я ответил, что жизнь мою я не губил. Это кто-то другой хочет меня погубить. А он мне заявляет, что все еще можно исправить. Вплоть до того, что дело прекратят, меня выпустят, восстановят в звании, работу дадут. От меня требуется только одно – осудить «преступления» отца, поддержать Хрущева с Маленковым. «Будет съезд по этому вопросу, и на нем вы должны выступить», – сказал Суханов. И добавил, что тем, кто признает свои ошибки и исправляет их, Советская власть оказывает снисхождение. Мол, все понимают, что сын за отца не ответчик и так далее. А мне за сговорчивость будет награда. Я для интереса спросил, какую работу они мне собираются дать. Понимал, что в ВВС меня ни за что не вернут, потому что к самолетам меня и близко подпускать нельзя, вдруг улечу за границу. Но наобещать могут все, что угодно. Язык он без костей. «Вас возьмут в отдел пропаганды и агитации ЦК, заместителем заведующего, – ответил Суханов. – Там как раз сейчас кадровые перестановки». Такому предложению я вполне мог поверить. Во всяком случае, выглядело оно логичным. Буду я в ЦК, под неусыпным присмотром, но вроде бы на «хорошей» должности. Когда я отказался, Суханов не закончил разговор. Просто сменил тему. Стал рассказывать о том, как изменился Советский Союз за то время, пока я сидел в тюрьме. Послушать его, так просто райская жизнь началась. Я ему не верил, и правильно делал. После освобождения я первым делом прошелся по магазинам. Впечатление было совсем не то, что в 53-м. Товаров поубавилось, очередей много. Десять лет назад было лучше. Как с продуктами, так и с промтоварами. Отец при его огромной занятости находил время для того, чтобы присматривать за торговлей. Не только в Москве, но и по всей стране. Отец стремился к тому, чтобы трудящиеся ни в чем не испытывали бы недостатка. При отце советские рабочие не бунтовали, и солдатам не приходилось в них стрелять. Люди, которые чувствуют заботу о себе, бунтовать не станут. Трудности были и при отце. Но они были оправданными, объективными. Трудности были обусловлены текущим моментом, а не чьим-то разгильдяйством и пренебрежением к людям. Люди все понимают. «Человека обмануть можно, народ нельзя», – говорил отец.
Возражать Суханову я не стал. Понимал, что он еще не все сказал, и ждал, когда он снова заговорит о деле. Соглашаться на посулы я не собирался, просто было любопытно, что он еще скажет. Суханов долго заливался соловьем. Когда закончил, насупился и сказал, что из-за моего упрямства могу пострадать не только я, но и мои дети. Я опешил от такой подлости – при чем тут дети? Но сказал, что решения своего не изменю, потому что тогда своим детям в глаза смотреть не смогу. Суханов поморщился и сказал, что при таком упорстве я из тюрьмы никогда не выйду. На том разговор и закончился.
...
В тюрьме я никакой инициативы не проявлял. В каком-то смысле можно сказать, что сидел сложа руки, хотя на самом деле работал. Поняв, что участь моя решена в Кремле и не зависит ни от моих показаний, ни от моего поведения, я решил набраться терпения и ждать. Любая инициатива, проявленная в то время, обернулась бы против меня. Да и что я мог сделать? Объявить голодовку? Кормили бы насильно через шланг. Да и глупость это, а никакой не протест. Истерика. Отец рассказывал, что говорил Камо: «В тюрьме надо хорошо кушать, чтобы силы были убежать, а не голодать». О голодовке, как и о том, чтобы покончить жизнь самоубийством, у меня и мыслей не было. Это не по-коммунистически, не по-Сталински, не по-мужски.
...
Двадцать два награжденных мною офицера после моего ареста дали показания против меня. Якобы они только расписывались в ведомостях за премиальные деньги, но на руки их не получали. Такие дела. Куда шли деньги? Якобы поступали в мое распоряжение и расходовались по моему усмотрению. Следствие насчитало около 70 тысяч «присвоенных» мною денег. Когда двадцать два человека показывают одно и то же, это уже серьезное обвинение. Пусть даже в ведомостях стоят их подписи и формально все в порядке. Я понимаю, что толкнуло офицеров на такую подлость. Одному очередное звание светит, другой в академию собрался поступать, третьего о неполном служебном соответствии предупредили, у четвертого то-то, у пятого еще что-нибудь… Только эти причины не могут служить оправданием для подлости. Это все равно что сказать: «Я Родину предал, потому что у меня зуб разболелся». У каждого свои трудности. Но трудности должны закалять характер, а не толкать на подлость. Мне не устроили очной ставки ни с одним из этих офицеров. Только зачитали показания. Услышав фамилию, я сразу же вспоминал лицо. Когда-то все эти лица казались мне такими честными, такими открытыми. Хорошие были офицеры, недаром же я их награждал. Были. Были да сплыли. С одной маленькой подлости начинается скатывание в пропасть. Честному человеку всегда трудно верится в предательство. Помню, как не мог поверить отец в предательство Власова. Отец рассказывал мне, как несколько раз запрашивал подтверждение, просил уточнить – не двойник ли, не провокация. На провокации немцы были мастера. Власов не случайно попал к немцам, он к ним перешел умышленно. Когда за ним послали самолет, сказал, что не может бросить собственных солдат, будет пробиваться из окружения вместе с ними. А сам отправился к врагу. «Почему он не перешел к немцам в декабре 41-го? – недоумевал отец. – Была же такая возможность». Честному человеку невозможно понять логику предателя. Отец не понимал Власова, я не понимал тех, кто клеветал на меня в «благодарность» за добро. Зачем? Ради чего? Как они после этого живут? Как смотрят в глаза людям? Вспоминают ли, как оклеветали меня, когда цепляют на китель врученные мною награды? Если им самим не стыдно, то мне за них стыдно, как их бывшему командиру. Больно ошибаться в людях. Больно, когда за добро платят злом. Всякий раз, встречаясь с этим, испытываю потрясение.
...
Не все старые товарищи, которые меня помнили, оказались товарищами на самом деле. Среди них мне попадались и продолжают попадаться такие, кто действует не по зову души, а по поручению моих врагов. Это провокаторы. Находясь в моем обществе, они ведут себя развязно, затевают скандалы, пытаются устраивать драки. Все это делается под видом широты натуры и лихости. И дураку ясно, зачем они так себя ведут. У них задание – дискредитировать меня, опорочить, выставить буяном, хулиганом, пьяницей. Делается это для того, чтобы честные советские люди мне не верили. Мало ли что этот пьяный хулиган наболтает. Не исключаю, что также меня хотят подвести под уголовную статью. Для того, чтобы иметь возможность «законно» отправить меня за решетку во второй раз. Стоит только перестать общаться с одним провокатором, как тотчас же появляется другой. Ах, Василий! Неужели это ты?! Какая встреча! Пойдем, обмоем! И ведь сразу не понять, что у человека за душой. Только потом, когда присмотрюсь, понимаю. Провокаторы не брезгуют ничем. Пытаются действовать через Надю. Передавал через нее один «старый товарищ» мне приветы, в гости набивался, а заодно очень настойчиво интересовался, где я бываю и с кем встречаюсь.
После всего, что мне довелось пережить, после того, как я разуверился во многих людях, очень дороги мне те, кто не стал предателем. Такие люди есть, их много. Радуюсь, когда вижу, что в ком-то отец не ошибся. Вскоре после освобождения у меня состоялась встреча с одним из лучших советских летчиков, ни имени, ни звания которого я указывать не стану. Отец был о нем очень хорошего мнения. Уважал за принципиальность, за умение аргументированно, с достоинством, настоять на своей точке зрения. Что бы сейчас ни говорили про отца, подхалимов он не любил. «Как будто сам с собой разговариваю! – сердито говорил отец, когда ему поддакивали. – Зачем мне это?» Человек, о котором я говорю, после войны был оклеветан недоброжелателями. Обвинения, выдвинутые против него, были настолько серьезными, что от них невозможно было отмахнуться. Получилось бы, что товарищ Сталин делает исключение для своих любимчиков. Любимчиков на самом деле у отца не было никогда. Разобравшись, отец отправил этого человека учиться в Академию. Отец собирался впоследствии сделать его командующим ВВС. Во всяком случае, я такие намеки от отца слышал. Назначение не состоялось, должность была дана другая, много ниже, потому что в числе недоброжелателей были такие влиятельные персоны, как Булганин и Маленков. А вскоре после смерти отца ему пришлось уйти в запас. Этот достойный человек не променял предательство на карьеру, хотя мог ценой предательства восстановить свое былое высокое положение...
Очень достойно повел себя Артем. Сначала я думал, что он и знать меня не захочет, потому что он не писал мне и ко мне не приезжал, но оказалось, что они с Федором и Сергеем меня не забыли. Артему обо мне регулярно сообщал сотрудник тюремной администрации. Артем собрался хлопотать, чтобы мне дали работу по линии УГВФ, у него там много друзей. Я сказал, чтобы он понапрасну не старался. К самолетам, даже к гражданским, меня теперь и близко не подпустят. Никакие хлопоты не помогут. Артема, Федора и Сергея могу упомянуть открыто, поскольку они дружбы со мной не скрывают.
...
Хрущев довольно ясно намекнул мне, что я в любой момент могу лишиться и квартиры, и пенсии, и свободы. Не случайно меня выпустили за год с небольшим до окончания срока. Этот год висит надо мной как дамоклов меч. Если для того, чтобы навесить мне новый срок, надо хоть что-то изобразить, хотя бы для виду, то отбывать оставшееся меня можно заставить в любой момент. Меня же не реабилитировали. Толпы преступников реабилитировали, а меня нет. У меня странное положение. Я – генерал-лейтенант советской авиации и нахожусь в запасе с правом ношения формы. В то же время я политический и уголовный преступник (статей-то у меня две), который еще не полностью «рассчитался» с государством. Я и в самом деле «рассчитался» с моими врагами не полностью. Придет время, рассчитаюсь сполна.
Я не отказываюсь от встреч с иностранными журналистами. Мне никто не запрещал это делать, и я не говорю им ничего антисоветского. Все разговоры с этой публикой я начинаю с того, что я коммунист. Пусть у меня сейчас нет партбилета, но не билет, а убеждения, преданность делу Ленина делают коммуниста коммунистом. Отец никогда не ставил знак равенства между коммунистом и членом партии. Уж он-то знал, сколько негодяев и карьеристов состояло в партии. И мне, как коммунисту, больно смотреть на то, что происходит сейчас в Советском Союзе. Но, будучи коммунистом, я знаю, что правда обязательно восторжествует. Случались в нашей истории попытки отступления от ленинской генеральной линии, но все они были обречены на провал. Такова диалектика. Диалектика справедливости. Я сразу предупреждаю всех корреспондентов, что следствия, суда и всего, что с ним связано, я касаться не хочу. Любое слово, сказанное на эту тему, можно легко выставить антисоветчиной. Не могу же я выкладывать им все подробности, они половины не поймут и ничего не напечатают. Об отце, про войну, про то, что было после войны, рассказываю с удовольствием. Разумеется, без выдачи секретов. Но эта публика секретами не интересуется. Она интересуется бытовыми подробностями. Из какого дерева была сделана отцовская трубка? Сколько у меня детей? Где я сейчас живу? Вот такого характера вопросы. Иногда о совсем глупом спрашивают. Например, о том, какой марки был мой личный самолет. И не верят, когда я объясняю, что в Советском Союзе личных самолетов не бывает, это же самолет, а не автомобиль. Автомобиль у меня есть – «Паккард». О том, что это тот же «Паккард», что и был у меня до ареста, я корреспондентам не рассказываю. Хотя, дело с машиной выглядит интересно. «Паккард» прекрасно сохранился. Я получил его в том же состоянии, в каком и оставил. Можно сказать – в идеальном. Машина хорошая, и мне очень странно, что за семь лет на нее никто не позарился. Ее поставили в эмвэдэшный гараж, и там он все эти годы простояла. Поразительное отношение к конфискованной вещи! Стало быть, знали, что придется возвращать. Почему знали? Были уверены, что я пойду у них на поводу? Или держали как возможную приманку? На, Василий, покатайся, оцени, вспомни, как хорошо жить на воле.
...
В нашу первую встречу после ареста Хрущев вдруг заявил, что знает о плане отца сделать меня своим преемником. Я рассмеялся ему в лицо и напомнил, что монархию с ее престолонаследием отменили еще в 17-м. Хрущев начал горячиться, повысил голос, стал утверждать, что план такой у отца был. «Он нам морочил голову с подставными кандидатами, вроде Пономаренко и Булганина, а сам хотел посадить на свое место тебя!» – несколько раз повторил Хрущев. Я так и не понял, какую цель преследовала эта затея. Хотел ли Хрущев выставить отца нарушителем одного из главных советских принципов? Или же он пытался сбить меня с толку? У него есть такая привычка. Вместо того чтобы сразу начинать с главного, он ходит вокруг да около, шуточки шутит, с толку сбивает, а потом вдруг задает серьезный вопрос. Мне такая манера совершенно не нравится. Я человек прямой и люблю прямоту во всем. Стремление застать собеседника врасплох – проявление двоедушной натуры.
...
Уверен, что имя Сталина еще воссияет! Очень обидно, что китайцы с албанцами чтут память отца, а у нас его позабыли. Один человек из аппарата ЦК, чье имя я здесь называть не стану, шепнул мне по секрету, что уже который год рассматривается вопрос о выносе тела отца из Мавзолея и его захоронении на Новодевичьем кладбище. Они надеются, что таким образом смогут заставить народ забыть товарища Сталина. Наивные ничтожества! Память о Сталине в Днепрогэсе и в Магнитке. Память о Сталине в победе над фашистами. Память о Сталине в его великих делах, а не в умах жалкой кучки предателей, подлостью и обманом захвативших власть.

Василий Сталин о Чкалове

Из книги Василия Иосифовича Сталина "От отца не отрекаюсь".

Ворошилов рассказывал мне, как при знакомстве (кажется, это было в 35-м) отец спросил у Чкалова, почему тот избегает пользоваться парашютом, а непременно старается посадить машину. У Чкалова на самом деле была такая привычка. Он ответил, что любой ценой пытается сберечь машину, поскольку летает на опытных образцах, существующих в единственном экземпляре. Отец на это заметил, что жизнь Чкалова дороже любой машины, и приказал ему при необходимости непременно пользоваться парашютом. Жаль, что Чкалов не прислушался к этому совету и продолжал поступать по-своему. Когда у него в декабре 38-го в полете вдруг заглох мотор, возможность прыгнуть и спастись была. Но Чкалов решил спланировать и разбился.