January 20th, 2019

Капица и Сталин

Из книги Жореса Алферова "Власть без мозгов. Отделение науки от государства".

Петр Леонидович, конечно, был совершенно неординарной личностью. Он был блестящий инженер, великолепный физик. И он был необычайно на самом деле смелый человек, который любые проблемы... При этом он понимал иногда, что нужно блюсти определенный интерес, и с властью нужно быть очень внимательным. Но когда речь шла о принципиальных вопросах, он был смел и храбр. А он тут рассказал, как в 36-м или 37-м году он занимался турбодетандером. И для реализации конструкции турбодетандера для получения жидкого гелия ему нужны были шарикоподшипники. Шарикоподшипниковых заводов у нас еще не было. И он написал письмо в Наркомат внешней торговли с просьбой, чтобы ему выделили, купили в английской фирме - он указал, в какой -такое-то количество шарикоподшипников.
Спустя несколько недель он получил ответ за подписью начальника главка, в котором тот писал, что мы ваше письмо получили, мы будем изучать вопрос, где, в какой стране, в какой компании удобнее, выгоднее, и после того, как мы изучим, мы в общем решим вашу проблему. Петр Леонидович получил это письмо и написал на нем прямо: "Делайте, как вам говорят, или идите к такой-то матери". И он прямо мне сказал, к какой. Начальник главка, получив такую бумагу, разъяренный, прибежал с ней к Анастасу Ивановичу Микояну, который был наркомом внешней торговли. Микоян положил бумагу в карман и, будучи у Сталина и в общем не зная, какая возможна реакция, он просто достал и сказал: "Посмотри, что академики пишут". Иосиф Виссарионович посмотрел на бумагу и сказал: "Делайте, как он говорит, или вы у меня все пойдете ..." И он повторил, к какой матери.
Петр Леонидович сказал, что был, снаряжен специальный самолет, у нас не было регулярных рейсов с Великобританией, был послан самолет. И операция по шарикоподшипникам вместо примерно 500 фунтов стерлингов обошлась в несколько десятков тысяч. Но - сказал Петр Леонидович - вы знаете, у меня после этого никогда никаких проблем с Наркоматом внешней торговли больше не было.


Витте о русско-японской войне

Из Воспоминаний С. Ю. Витте.

…когда Наследник приехал в Японию, то какой-то изувер японец Вацу ранил Наследника посредством шашки в голову, причем, как мне пришлось слышать от очевидцев, самое ранение сопровождалось с внешней стороны не особенно картинными действиями, т. е. такими, которые не могли бы увлечь зрителей симпатиями в ту или другую сторону, если бы разыгравшаяся драма давалась для зрителей.

Этот инцидент весьма тягостно отразился в Петербурге; он очень сильно подействовал на Императора Александра III и не менее тягостно, что вполне естественно, подействовал и на Наследника. Мне представляется, что это событие вызвало в душе будущего Императора отрицательное отношение к Японии, т. е. я хочу сказать, что этот удар шашкой японского изувера, нанесенный в голову молодому Цесаревичу, конечно, неблагоприятно повлиял на его впечатления о Японии и о японцах в частности.

Поэтому понятно, что Император Николай, когда вступил на престол, не мог относиться к японцам особенно доброжелательно, и, когда явились лица, которые начали представлять Японию и японцев, как нацию крайне антипатичную, ничтожную и слабую, то этот взгляд на Японию с особою легкостью воспринимался Императором, а потому Император всегда относился к японцам презрительно.

Когда началась последняя ужасная и несчастная война, то в архивах всех министерств можно найти оффициальные доклады с Высочайшими надписями, в которых Император называет японцев "макаками".

Если бы не было такого мнения о японцах, как о нации антипатичной, ничтожной и бессильной, которая может быть уничтожена одним щелчком Российского гиганта, то, вероятно, мы бы не начали эту позорную политику на Дальнем Востоке, не заявили бы, что мы должны иметь верховенство в Тихом океане, не захватили бы Порт Артур, не втюрились бы в эту войну и не пережили бы всё те ужасы, которые мы переживали, как во время войны, так еще больше, как ее последствия.

[Читать далее]

Часто говорят, что Япония готовилась к войне и все равно как бы мы себя не вели, она бы нам объявила войну. Это рассуждение безусловно не верное. Если бы мы в точности исполнили наши договоры с Китаем, если бы мы не завели сказочную для конца 19-го века авантюру в Корее, авантюру, которая может быть названа по автору ее "Безобразовщина", если бы мы приняли искренние предложения, которые были нам сделаны Ито и дальнейшее предложение, даже перед самой войной, сделанное нам японским послом Курино, то войны бы не было.

Путятин во время войны с Японией несколько раз выражал свое удивление в том, что есть люди и, казалось ему, порядочные люди, которые полагают, что мы можем быть сокрушены японцами, тогда как существует несомненное предсказание Серафима, что нами победоносный мир будет заключен в Токио.

Что Государь этой войны не хотел - это верно, но по внушению банды авантюристов (Безобразов и Ко), Он полагал, что может предписывать свои условия и желания и что, если Япония и Китай не подчиняются, то это потому, что мы с ними церемонились; с ними можно действовать только внушая страх и не делая уступок, если же и сделать какую-либо уступку, то как милость белого русского царя. Одним словом я войны ни за что не начну, а они не посмеют - значит войны не будет.

Когда Государь был в Дармштадте, Император Вильгельм Ему сообщил, что по его сведениям Япония сильно приготовляется к войне, на что Его Величество с полным спокойствием ответил:

"Войны не будет, так как Я ее не хочу". (Германское министерство иностранных дел получало с Дальнего Востока сведения весьма грозные относительно возможности японской войны. По сведениям, которые доставлялись в Берлин, оказывалось, что Япония чрезвычайно усиленно готовится к войне, что при том способе действий, какой усвоила Россия, в Японии войну считают неизбежной.

Что касается японской войны, то первым шагом к ней было взятие Порт-Артура (Квантунской области) и как последствие сего - сооружение южной ветки восточно-китайской дороги. Это сотворил бывший тогда министр иностранных дел гр. Муравьев, недурной человек, но типичный легкомысленный хлыщ.

Он играл шута при дворе и имел счастье забавлять Их Величества, в особенности молодую Государыню своими анекдотами, впрочем, насколько мне известно, весьма плоскими.

Граф Муравьев сделал эту глупость, желая подладиться к Императору, а Император, с одной стороны по молодости, с другой стороны, вероятно, по естественно родившемуся в нем дурному чувству к японцам после покушения на Его жизнь во время пребывания Его в Японии (хотя Он об этом никогда не говорил) и, наконец, главное, по склонности Его прославиться, в глубине души желал победоносной войны. Я даже думаю, что если бы не разыгралась война с Японией, то явилась бы на границе Индии и в особенности в Турции из-за Босфора и она затем, конечно, распространилась бы.

По возвращении моем в Петербург как-то заехал ко мне Курино, японский посланник, человек умный, и его point d'honneur как посланника был, чтобы войны не было. Он любил Poccию, насколько японец мог ее любить. Он мне передал, что переговоры ведутся так, что Россия видимо хочет войны. Япония дает ответы немедленно, а Россия через недели или месяцы.

Ламсдорф ссылается на Алексеева. Розен и Алексеев на то, что Государь в отъезде.

Если бы в это время Россия не делала приготовления к войне, то Япония могла бы не беспокоиться. Между тем со всех сторон говорят о приготовлениях. Общественное мнение в Японии все более возгорается и правительству очень трудно его удержать. Япония такая же независимая страна, как и всякая другая, для нее унизительно вести переговоры с каким-то наместником Дальнего Востока, точно Дальний Восток принадлежит России или Россия протектор Дальнего Востока. Я отвечал, что сделать ничего не могу, так как вне власти, и советовал обратиться к графу Ламсдорфу. Курино ответил, что Ламсдорф играет роль передатчика и в этих пределах себя держит.

В конце года Государь переехал в Петербург и в начале января начались придворные балы, как ни в чем не бывало.

На одном из них я встретил японского посла в Петербурге - Курино, который подошел ко мне и сказал, что он считает нужным меня предупредить, чтобы я повлиял на министерство иностранных дел, чтобы оно дало скорее ответ на последнее заявление Японии; что вообще переговоры с Японией ведутся крайне вяло, ибо на заявление Японии, в течение целой недели, не дается ответа, так что, очевидно, все переговоры с Японией об урегулировании Корейского и Манджурского дела нарочито замедляются, что такое положение дела вывело из терпения Японию, что он как друг наш, умоляет дать скорее ответ, ибо, если в течение нескольких дней не будет дан ответ, то вспыхнет война.

Этого Курино я знал еще до моего ухода с поста министра финансов; он мне и графу Ламсдорфу в июле месяце 1903 года, за месяц до моего ухода с поста министра финансов, представил проэкт нашего соглашения между Японией и Россией относительно дальневосточных дел, который, если бы был принят, устранил бы разрешение дальневосточного дела посредством войны.

По моему соглашение это было вполне приемлемо и я на этом настаивал; но мои настояния ни к чему не привели и все это соглашение было послано на заключение наместника Алексеева. Там застряло, или вернее говоря, вследствие этого заявления и начались бесконечные переговоры, которые тянулись с июля до января и ничем не кончились.

Такое решительное заявление Курино заставило меня передать его слова графу Ламсдорфу; граф Ламсдорф мне ничего определенного не ответил, а сказал только: "Я в этом отношении ничего не могу сделать, так как переговоры ведутся не мною".

Это было так, в середине января.

В конце концов, вовремя мы ответа не дали и 26-го января японские суда напали на нашу эскадру, около Порт-Артура, и потопили несколько из наших судов, а 27-го января последовал манифест о войне.

На другой день был торжественный молебен в Зимнем дворце; молебен этот был довольно печальный в том смысле, что тяготело какое-то мрачное настроение.

Когда Его Величество вышел из церкви и направился в свои покои, я был недалеко от Его Величества; когда Государь проходил мимо генерала Богдановича, Богданович закричал ура и это ура было поддержано только несколькими голосами.

Затем, в тот же самый день, я видел Его Величество проезжающим около моего дома на Каменно-островском проспекте, в коляске с Императрицей; Государь ехал с визитом к принцессе Альтенбергской. Его Величество, проезжая мимо моего дома, обернулся к моим окнам и, видимо, меня увидел, - у него было выражение и осанка весьма победоносные. Очевидно, происшедшему он не придавал никакого значения в смысле, бедственном для России.

Началось ужасное время. Несчастнейшая из несчастнейших войн и затем, как ближайшее последствие - революция, давно подготовленная полицейско-дворянским режимом или, вернее, полицейско-дворцово-камарильным режимом... Жаль Царя. Жаль России. Сердце и душа исстрадались и покуда нет просвета. Бедный и несчастный Государь. Что Он получил и что оставит. И ведь хороший и не глупый человек, но безвольный, и на этой черте Его характера развились Его государственные пороки, т. е. пороки как правителя, да еще такого самодержавного и неограниченного…

Администрацией был устроен ряд уличных манифестаций, но они не встретили никакого сочувствия. Было сразу видно, что война эта крайне не популярна, что народ ее не желает, а большинство проклинает. Уже по одному этому ожидать хороших результатов от войны было невозможно.

Когда Куропаткин покинул пост военного министра и поручение ему командования армией еще не было решено, он упрекал Плеве, что он - Плеве был только один из министров, который эту войну желал и примкнул к банде политических аферистов. Плеве, уходя, сказал ему:

"Алексей Николаевич, вы внутреннее положение Россия не знаете. Чтобы удержать революцию, нам нужна маленькая п о б е д о н о с н а я война."

Вот вам государственный ум и проницательность... Государь был, конечно, глубочайше уверен, что Япония, хотя может быть с некоторыми усилиями, будет разбита вдребезги. Что же касается денег, то бояться нечего, так как Япония все вернет посредством контрибуции.

В первое время обыкновенное выражение Его в резолюциях было "эти макаки". Затем это название начали употреблять так называемые патриотические газеты, которые в сущности содержались на казенные деньги.

Главнокомандующим армией был назначен Алексеев, наместник на Дальнем Востоке; он мог быть таким же главнокомандующим, как и я, никогда он воином не бывал, дел с сухопутными войсками не имел и сделал свою морскую карьеру, более своею дипломатичностью, нежели морскою службою.

Под давлением общественного мнения, которое относилось крайне недоверчиво к назначению Алексеева, вскоре, а именно 8-го, февраля, командующим армией быль назначен военный министр Куропаткин.

Самое это назначение все-таки являлось довольно абсурдным, оказывалось: русская армия будет под командою двух лиц - с одной стороны главнокомандующего, наместника Дальнего Востока Алексеева, а с другой командующего армией, бывшего военного министра, генерал-адъютанта Куропаткина. Очевидно, что такая комбинация противоречит самой азбуке военного дела, требующего всегда единоличия начальства, а в особенности во время войны. Поэтому, от такого назначения, конечно, кроме сумбура ничего произойти не могло.

Когда Куропаткин уезжал, то он отправлялся на войну со всевозможною помпою, говорил различные речи, как будто бы он уже возвращался с войны победителем Японии.

Командующий войсками Куропаткин не без основания считал Алексеева полным ничтожеством, гражданским моряком, а главное, карьеристом. Главнокомандующий же Алексеев ненавидел Куропаткина и желал ему в душе всяких неудач. Первый телеграфировал в Петербург одно, второй другое, но первый все таки не хотел разрыва со вторым, а потому шел на полумеры, а второй покрывался высочайшими повелениями, иногда сам их внушая.

Мне Куропаткин после войны говорил, что у него есть телеграммы из Петербурга, которые могли бы представить в истинном свете неудачи первой части кампании. Вероятно, когда-нибудь он появятся в свет.

Государь также желал в душе наступлений, но по обыкновению двоился: сегодня - направо, завтра - налево, а главное, желал, как всегда, обоих провести. Проводил же Он всегда больше всего Самого Себя. Я не знаю подробностей первой части кампании, покуда Алексеев не был вызван в Петербург и Куропаткин не был назначен главнокомандующим, но могу безошибочно утверждать, что первая часть, кампании разыгралась бы совершенно иначе, если бы не было этой двойственности; она была бы более для нас благоприятной. А неудача вначале несомненно имела влияние на вторую часть действий.

Затем Куропаткин мне говорил также в оправдание свое, что ему назначили бездарных генералов помимо его воли и вмешивались все время из Петербурга.

Насколько в то время оптимистически смотрели на войну с Японией, между прочим может служить доказательством следующее: когда война была объявлена 27-го января 1904 года, то бывший военный министр Ванновский совещался с Куропаткиным относительно шансов этой войны, причем они разошлись в своих мнениях по следующим вопросам: Куропаткин считал, что нам нужно выставить на театр военных действий на полтора солдата японских - одного русского, а Ванновский находил, что совершенно достаточно на двух солдат японских выставить одного нашего солдата.

Его Величество и Ее Величество раздавали войскам образа и между прочим, образ Серафима Саровского. А так как в течение всего этого года, так и 1905 года мы все время на театре военных действий терпели поражения самый жестокие, то это и дало повод генералу Драгомирову сказать злую шутку, которая затем распространилась по России. Он сказал: вот мы японцев все хотим бить образами наших святых, а они нас лупят ядрами и бомбами, мы их образами, а они нас пулями.

Куропаткин, отступив в Мукдене издал упомянутый приказ, что больше отступлений не будет, но я уже перестал верить Куропаткину, убедившись в правильности сделанного мне много лет тому назад определения его А. А. Абазой "умный, храбрый генерал, но с душою штабного писаря". Меня не смущали отступления, как система действий, ибо они входили или должны были входить в план действий, но они внушали мне сомнения и разочарования, потому что отступали вынужденно, с громадными потерями, тогда, когда хотели идти вперед. Мы к войне не были готовы, потому что не хотели ее. Никто к ней серьезно не готовился. Главным образом потому мы ее и проиграли, но мы ее проиграли позорно и ужасно, потому что все, что делалось в последние годы, а в том числе и ведение войны - была ребяческая игра, часто науськиваемая самыми дурными инстинктами.

Все что мы пережили не образумило Того, Кого это прежде всего должно было образумить. Эта игра ведется и теперь и ох, как дурно она может кончиться!.. (cиe писано 13 августа нашего стиля 1907 г.).

Не желая войны, ответственные министры хотели соответственно и вести дела и войны бы не было, но неответственная банда внушила Государю, что можно не желать войны, но действовать, не признавая ничьих интересов, "моему нраву не препятствуй". Государь не желал войны, но действовал так, что война сделалась неизбежной.

…наши военные дела на Дальнем востоке с каждым днем шли все хуже и хуже. Между Куропаткиным и Алексеевым, конечно, происходили разногласия. Куропаткин, имея в виду систему осмысленного отступления до момента сбора всех необходимых сил, имел эту программу лишь в голове, проповедуя все терпение и терпение, но проводить эту программу в должной системе не мог, ибо главнокомандующий Алексеев, который в сущности не принимал никакого участия в боях, да и не мог принимать никакого участия по полному невежеству в этом деле, проповедывал обратную систему, а именно, что нам не только не нужно отступать, а нужно идти на Порт-Артур и спасти и взять Порт-Артур и выбить японцев. Ему, сидя в своем роскошном кабинет, легко было говорить, что нужно идти на Порт-Артур и взять его, но вопрос заключался в том, чем его взять.

Таким образом военные действия находились под влиянием двух планов, один план Алексеева, план наступления на Порт-Артур, а другой план Куропаткина, план осмысленного отступления к Харбину. В конце концов, конечно, ни один из этих планов осмысленно не приводился к исполнению. Обе стороны обращались в Петербург и многие из действий на театре войны происходили по команде из Петербурга. Конечно, такой способ ведения войны был совершенно неслыханным по своей абсурдности, а потому он и не мог давать никаких других результатов, кроме тех, что мы систематически терпели самые позорные отступления.

Государь по свойственному Ему оптимизму ожидал, что Рождественский перевернет все карты войны. Ведь Серафим Саровский предсказал, что мир будет заключен в Токио, значит только одни жиды и интеллигенты могут думать противное...

И не Россию разбили японцы, не русскую армию, а наши порядки, или правильнее, наше мальчишеское управление 140 миллионным населением в последние годы.

Мне, впрочем, несколько придворных лиц говорили, что Его Величество выражал им мнения, что русские расколотили японцев.





Папанин о России, которую мы потеряли

Из книги Ивана Дмитриевича Папанина "Лёд и пламень".

Истые дети Аполлоновой балки, мы не обращали внимания на всю грязь и неустроенность окружающего. Особенно грязно было во время ливней, но мы, мальчишки, были им рады. Не только потому, что можно было пускать кораблики. Потоки воды выносили всякую всячину, в том числе металлические изделия. Как мы радовались, когда находили медные и латунные обломки — пластинку, дверную ручку…
Платили за фунт меди 10 копеек. Два фунта наберёшь — получаешь, по нашим понятиям, целый капитал — 20 копеек. То-то матери радость!
В нашей семье было девять детей. Выжило шестеро. За стол мы садились все сразу, ставилась на стол большая миска. Отсутствием аппетита никто не страдал, чуть зазеваешься — увидишь дно. Вот все и старались, ложки мелькали с молниеносной быстротой.
Не помню случая, чтобы кого-то из нас приходилось уговаривать: «Ложку за маму, ложку за папу, ложку за бабушку…» Даже самые маленькие и те относились к еде с уважением и никогда не говорили: «Я этого не хочу, хочу того-то». Закон для всех был простой: что на стол поставили — ешь. Не хочешь, вылезай из-за стола, больше ничего не получишь. Никто никогда от еды не отказывался, все с надеждой смотрели на мать — не будет ли добавки?
[Читать далее]
...
Уже став взрослым, прочёл как-то потрясшую меня до глубины души горькую фразу Чехова: «В детстве у меня не было детства». У меня — то же самое.
Мой отец, сын матроса, рано узнал, почём фунт лиха, с детства видел только нужду. Был самолюбив и очень страдал оттого, что он, Дмитрий Папанин, отличавшийся богатырским здоровьем — прожил отец девяносто шесть лет, — многое умевший, на поверку оказывался едва ли не беднее всех.
Думается мне, надломил его флот. Семь лет отслужил он матросом. Вспыльчивый, болезненно воспринимавший даже самые незначительные посягательства на свою независимость, он часто бывал бит. У боцманов, рассказывал отец, кулаки пудовые: не так посмотрел — в ухо. Офицеры тоже занимались мордобоем. Семь лет муштры вынести могли только сильные духом. Слабые же утешение искали в чарке, тем более что полагалась и казённая: выпьют — и вроде бы полегчает.
После действительной службы на флоте отец работал баржевым матросом— развозил по военным кораблям воду. Заработки были нищенскими, и бедствовала наша семья отчаянно.
Говорят, голь на выдумки хитра. Построили мы наше жилище так: но Аполлоновой балке проходил старый водопроводный виадук, по которому поступала вода на Морской завод. Виадук — сооружение арочное. Одну из арок и облюбовали. Две стены — готовые, потолок тоже есть. Поставили одну стену, прорубили в ней окно, потом второе. Во второй стене прорубили два окна — одно над другим — и дверь. Жильё было двухэтажным. Сначала попадали на второй этаж, а оттуда — по старому корабельному трапу — на первый, универсального назначения: это и кухня, и кладовая, и столовая, и баня, и прачечная, и спальня всех детей и бабушки — она укладывалась спать на сундуке. Отец с матерью жили наверху.
Обстановка была спартанская. Стульев мы не знали, сидели на лавках, табуретках. Освещение по вечерам — семилинейная керосиновая лампа. Я уже лет с пяти научился и заливать керосин, и менять фитиль, чистить стекла. Потом, на станции «Северный полюс-1», это мне очень пригодилось.
Лампу зажигали ненадолго: экономили керосин.

...
Детство наше было трудовым. И если я сызмальства обучился всяким делам и ремёслам, то за это земной поклон матери.

...
Бедная моя мама, когда она спала — я не знаю. В лавочке она торговала колбасой, потрохами — работала на хозяина. В порту брала подряды — шила из брезента матросские робы. Ходила мыть полы, брала бельё в стирку. Заработает, бывало, 80 копеек — радости хоть отбавляй. И сразу заботы сводили лоб морщинами. Неграмотная, она отлично знала бедняцкую арифметику. Больше всего ей приходилось делить:
— На кости надо, на сальники, на крупу. У Ванюшки от штанов одни заплаты — материи на штаны.
Прикидывала и так и эдак, не могла свести концы с концами. Мы росли, не зная, что бывают магазины готового платья. Мать шила для нас сама. Штаны, как эстафетная палочка, передавались по нисходящей, заплаты на них ставились в несколько этажей.
Лучшие были у меня: я старший! Мама очень следила за нашим видом. Была она на редкость чистоплотна и аккуратна, того же требовала от детей. Стригла нас сама.
Лет с десяти парикмахером для младших, по настоянию отца, пришлось стать мне. Ну конечно, модных стрижек я не знал, во всём копировал мать. Думал ли я, что придёт время и заслужу шутливое звание первого парикмахера Северного полюса! В Севастополе с топливом было плохо: леса поблизости нет. А топливо нужно и зимой и летом. Собирали щепу, бумагу. Топливом нас снабжало и море. Я радовался, когда штормило на берег. Кораблей — военных, пассажирских, грузовых — в Севастополе было много. Шлак они сбрасывали прямо в воду, в нём попадались и куски угля. Во время шторма волны чего только не выбрасывали на берег! Ну, а тут уж не зевай: охотников до дармового уголька много. Чей перед, тот и берет. Глаз у меня был острый, большие куски угля я видел ещё в волне, прикидывал заранее, куда бежать. Бывали дни, когда набирал угля пуда по два, по три.
Так собирать уголь — даже удовольствие. Появляется азарт — кто больше наберёт. И быть около моря — тоже радость.
Зато заготовлять кизяк было совсем уж неприятно. Но так мы были воспитаны, что если мама попросила — закон.

Я рано стал добытчиком, лет с шести. Было у меня удилище, леска с крючком, которым я очень дорожил. Ловил я и бычков, и макрель, и кефаль.
Когда подрос, стал ловить рыбу с двоюродным братом Стёпой Диденко. У него был свой ялик. Брат братом, а когда начинался делёж пойманной рыбы, родственные чувства отступали: за лодку и снасть он брал себе дополнительно два пая. Стало быть, три четверти улова шло ему, а мне — лишь четверть. Это считалось ещё по-божески.
Мать неохотно отпускала меня на ночную рыбалку. А не отпустить не могла. Я с пустыми руками никогда не возвращался, а порой улов был таким, что мама часть рыбы даже уносила на базар. С самых ранних лет мы стремились подзаработать где только можно, чтобы хоть как-то уменьшить мамины заботы.

...
На юге летом всегда было много отдыхающих и путешествующих. Это не современный туризм, в те времена такую поездку могли позволить себе только люди богатые. И было у них такое развлечение: пароход стоит у причала, а они в море монеты швыряют. Пятак бросят, монета ещё в воздухе, а я уже ласточкой к тому месту, где она в воду упадёт. На дно монета шла не вертикально, а словно скользила по слоям воды. Тут, конечно, глаз да глаз нужен. Она ещё до дна не успела долететь, а я её — в кулак. Выныриваю, показываю — дескать, вот она — и в рот её: больше-то спрятать некуда.
Когда взрослые бросали монеты, это меня не задевало, я просто считал их не очень умными — деньги в воду бросают! Но как-то подобным способом развлекалась красивая и хорошо одетая девочка моих лет.
— Мальчик, лови!
Монета летела в море, а нырял за ней не я один. Гривенников, которые бросала эта девочка, хватило и мне, и моим двум-трём друзьям. И не то чтобы очень я устал, ныряючи, — дело привычное! — но в тот день впервые взяла меня злость и обида на жизнь за себя, за свою мать, за своих друзей… «Почему, почему мир устроен так несправедливо?» — думал я, ворочаясь на ватном одеяле, брошенном на пол, — кровати у нас не было, и спали мы, ребятишки, вповалку.

...
Я невольно всё время сравниваю век нынешний и век минувший. Мне бы очень хотелось, чтобы читатель понял, представил себе то время. Я пишу — и мною постоянно движет чувство благодарности великому Ленину, родной нашей Коммунистической партии, правительству именно за то, что они избавили человека от мерзостей и унижений старого строя.
Я просто обязан сравнивать две эпохи — прошедшую и настоящую. Целые поколения посвятили свою жизнь тому, чтобы век нынешний был стократ лучше века минувшего.

...
Жизнь нашу скрашивало море. Море снабжало нас не только углём, случайным заработком, рыбой, но и мидиями! Самыми вкусными, мясистыми они были осенью. Брали мы с Яшей мешки и шли к морю. Ветер холодный, пронизывающий, а вода и того холоднее. Нырнёшь к сваям — такое ощущение, что попал в кипяток. Отдираешь мидии одну за другой, вынырнешь, побегаешь по берегу.
Не раз мать мечтала вслух: «Вот доживём до счастливых дней…»
До счастья она не дожила, умерла тридцати девяти лет. И даже её карточки у меня нет. Как-то — я уже работал — шли мы с ней мимо фотографии.
— Мама, давай сфотографируемся!
— Что ты, Ваня, это каких денег будет стоить! Давай уж сделаем это, когда доживём до лучших времён.
Не увидела она лучших времён.

...
Революцию 1905 года я встретил мальчишкой и, подобно всем моим сверстникам, мало что понял в событиях тех дней. Мы были вездесущи, севастопольские ребятишки, как, впрочем, парнишки всех портовых городов, да и не только портовых. О новостях мы порой узнавали раньше взрослых, хотя и не могли оценить значение происходившего. Но всё же в детской душе оставались впечатления, накладывались одно на другое. Так исподволь формировалось мировоззрение.
Весь 1905 год в Севастополе был неспокойным, а к осени события приняли грозовой характер. 18 октября была расстреляна демонстрация. На похороны погибших собрался весь Севастополь — более 40 тысяч человек. Над могилами убитых лейтенант Пётр Петрович Шмидт поклялся довести до конца дело, за которое погибли рабочие. В те дни я впервые услышал это имя.
Город забурлил. Бастовали почта, телеграф, порт. Все население города высыпало на улицу, шли митинги, демонстрации. 11 ноября восстали матросы и солдаты. Во главе восстания стал лейтенант Шмидт. Он поднял на крейсере «Очаков» сигнальные флаги: «Командую флотом. Шмидт». Севастопольские мальчишки хорошо знали язык сигнальных флагов и первыми читали все новости, разносили их по городу.
«Очаков» призывал все корабли присоединиться к восстанию. Но его поддержали лишь минный крейсер «Гридень» и контрминоносцы «Свирепый» и «Заветный», номерные миноносцы 265, 268 и 270. Большинство кораблей так и не присоединилось к восставшим. Расстреливали «Очаков» береговые батареи Михайловской крепости — в упор, прямой наводкой.
Когда я выбрался из погреба, куда нас, ребят, затолкала бабушка Таня (много позже я узнал, что у Диденко прятались три матроса с мятежного корабля), «Очаков» уже пылал. Метались в дыму и огне люди, прыгали в воду, пытались вплавь добраться до берега. До сих пор у меня мороз по коже, когда вспоминаю крики матросов: «Братцы! Горим!»
Все были потрясены жестокостью расправы. Плывших к берегу безоружных матросов прикалывали штыками солдаты Брестского и Белостокского полков. Много лет, вплоть до Октябрьской революции, лежало на солдатах этих полков позорное клеймо карателей. Завидев красные околыши их фуражек, люди отворачивались.

...
Расстрел «Очакова» пробудил во мне смутное беспокойство: как же это все в жизни устроено, если одни живут без труда и богато, а другие не разгибают спины, но из бедности вырваться не могут? И почему расстреливали восставших моряков? Ведь они только хотели жить лучше.
Заставляли думать и разговоры, которые вёл рабочий люд.
С десяти лет я ходил на угольный склад, таскал на «козе» брикеты с углём, привозимым из Англии. Парнишка я был плотный, коренастый, жилистый, старался не уступать взрослым. «Козу» мне нагружали изрядно. Идёшь с ней по мосткам — качаешься, водит она тебя, что пьяного, из стороны в сторону. Плечи, поясницу так и ломит. А слабость показать нельзя: прогонят.

...
Виадук, в котором мы жили, стали перестраивать, и нам пришлось переехать в подвал — тоже на Корабелке. Новое жильё не понравилось мне: тёмное, сырое. Над нами жила большая еврейская семья. Там я столкнулся впервые вплотную с национальным вопросом. Губернатор распорядился: «Выселить всех евреев за черту города на Корабельную сторону». Выселили же одну голь перекатную. Богатеи откупились, некоторые спешно крестились.
Семья, что жила над нами, как и мы, еле сводила концы с концами. Глава её шил картузы для флота. Было у него шесть дочек. Их отец только грустно посмеивался в бороду:
— Ты бы, Ваня, у меня хоть одну забрал. Шесть ртов, видит бог, это так много…
— Дядя Ицек, — спросил я как-то, — почему вам нельзя жить нигде, кроме нашей Корабушки?
— Богатые живут, где хотят. Бедные — куда их выселят. А молимся мы одному богу.
— Ваш бог слабый?
— Боги, Ваня, как люди: сильный тянется к сильному, слабый к слабому.
У меня к той поре сложилось своё представление о боге. Семья наша была не из богомольных, жила, следуя пословице: «На бога надейся, а сам не плошай». Исключение составляла только бабушка, а мы, внуки её, в церковь не заглядывали.
Не сложились у меня «божьи» дела и в школе.
Но сначала расскажу о том, как мы учились. В школу я бегал босиком. Были одни ботинки, но отец их под замком прятал — от воскресенья до воскресенья. Только в самую большую стужу сидел дома, с тоской поглядывая в окошко. А так — шлёпаешь босиком по ледяным лужам. Ноябрь — декабрь в Севастополе — одни дожди. Вот и бежишь — ноги красные, сам мокрый. Школа в полутора километрах была. Прибегу, бывало, в бочке у водосточной трубы ополосну ноги, натяну тапочки, что мама из парусины сшила, и иду в класс. Босыми в школу не пускали.

...
Школа наша на Доковой улице была земской, единственной на Корабельной стороне. Каким чудом держалось это древнее здание — не представляю. Коридорчик узенький, протиснуться можно было разве что боком. Единственные наглядные пособия — глобус и видавшая виды карта.
Вот так мы учились, голытьба, дети рабочих Морского завода, матросов.

...
Школу я окончил с отличием. Грамоту получил. На экзамен приехал инспектор из земской управы, прибыло и другое начальство. Екатерина Степановна вызвала к доске меня: наверное, хотела показать начальству, что вот, мол, посмотрите, какой маленький, а толковый.
Экзаменаторы попросили меня сходить за отцом. Я перепугался: отец в школу и дороги не знал, да и я вроде ничем не проштрафился. Оказывается, предложили отцу:
— Ваш сын — ученик, безусловно, способный. Мы согласны учить его и дальше — на казённый счёт. Как вы к этому относитесь?
— У меня кроме Ивана пятеро детей, всех кормить надо. Считать-писать умеет — и ладно.
Как же мне хотелось учиться ещё хотя бы годик-два! Но я промолчал. Знал, что у отца иного выхода нет. Пришлось оставить мечты о мореходном училище.
У меня защемило сердце, когда я, впервые читая «Детство» Максима Горького, дошёл до слов:
— Ну, Лексей, ты не медаль, на шее у меня не место тебе, а иди-ка ты в люди.
Сказал это состоятельный дед Каширин, весь белый свет которому застила копейка. Я выслушал от отца приблизительно те же слова, хотя мой отец был не чета Каширину. И пошёл я работать в свои двенадцать лет.

...
Мало-помалу от роли мальчика на побегушках я освободился: старший мастер Сотников рассудил, что это невыгодно. Прошёл год с небольшим, а мне и жалованье прибавили — стал получать 18 копеек в день. А если учесть, что зачастую я работал по полторы смены (15—16 часов), то за полмесяца у меня выходило иной раз рубля по четыре.
Хозяин «Лоции» был немец. До невозможности брезгливый и бессердечный, как машина. Он сыпал штрафы направо и налево — за минутное опоздание, за пререкание с мастером, наконец, просто за сердитый взгляд.

...
Наступил 1914 год. Военные заказы росли. Рабочие трудились без перекуров, без единой минуты отдыха. Жизнь моя теперь вся проходила на заводе. Предгрозовая атмосфера ощущалась во всём.
И гроза разразилась. Война.
Рабочий люд почувствовал её сразу: все моментально вздорожало, многие продукты можно было купить только у спекулянтов. Ремень приходилось затягивать все туже.
С фронта шли победные реляции. Странное дело, моя квартирная хозяйка не верила им:
— Как же, одолеем германца, если при дворе они одни во главе с царицей.
Она как в воду смотрела. Победные реляции вскоре пошли на убыль, поползли слухи о чёрном предательстве в самых верхах. Становилось не по себе: моя родина, моя Россия — кто же тобой правит?! Было от чего прийти в замешательство.
Слушал я разговоры окружающих, перебирал в памяти свою небогатую событиями жизнь и думал, что слухи о предательстве не лишены оснований.
В осеннем парке я однажды разговорился с раненым солдатом, который попросил папиросу. Я держал в руках «Российские ведомости» с описаниями солдатских подвигов и списком погибших офицеров. Солдат закурил, посмотрел на газету и зло сплюнул:
— Подвиги солдатские, а погибают одни офицеры. Несообразно получается. Выходит, солдат — он вроде Кощея Бессмертного, его ни одна пуля не берет, коли о солдатских смертях не пишут.
— Что же это наши отступают?
— А ты повоюй…! Если в бой идём — жребий бросаем, кому винтовка достанется. У германца-то всего до зубов. А у нас! Ты ещё молодой, мотай на ус: по храбрости с русским солдатом никто не сравнится.
И раненый продолжал рассказывать, словно торопясь выплеснуть наболевшее.
На прощание я отдал ему пачку папирос; он поблагодарил без слов, кивком головы, и ушёл, прихрамывая, а я сидел и думал, думал до боли в висках…
Вести с фронта были все тревожнее. И тем громче звучала в парках Ревеля бравурная музыка. Я слушал её, идя с работы, и меня не оставляла мысль: не так живём, не то делаем!

...
Служба была тяжёлой. Много бессмысленного и злого увидел я на царском флоте. Сколько раз наблюдал настоящие побоища…
Начинались они так. Увольняют, к примеру, на берег матросов с броненосца «Три святителя».
Старший помощник командира обходит строй, напутствует:
— Чтобы не пили, по кабакам не шлялись. Если кто к вам прицепится с «Двенадцати апостолов»[1], покажите, что такое «Три святителя», чтобы уважали! За честь корабля постойте!
Строй гаркнет:
— Будем стараться!
На берегу матросам деваться некуда, шли они в кабак. Ну, а уж из него выходили в «подпитии». Если навстречу попадался матрос, на ленточке бескозырки которого было написано «Двенадцать апостолов», — немедленно получал по уху. Прибегали другие матросы, и начиналась драка «Двенадцати апостолов» и «Трех святителей». Доходило дело и до увечий.
Мордобой на флоте был официально отменён. Но боцманы, старшины нет-нет да и раздавали зуботычины. Мне, правда, ни одной не досталось, я старался службу нести так, чтобы придраться было, не к чему.
Служба — в одном её аспекте — очень напоминала мне нашу школу. Больше всего урок божий. Батюшка нас не спрашивал, верим ли мы в бога, — это для него само собой подразумевалось, — он был озабочен больше тем, как вбить в нас церковные премудрости.
Учёба матросов на флоте была построена по точно такому же принципу. Вопрос — ответ, вопрос — ответ. Зубри и зубри, думать не смей. Ну, например, враги бывают внешние — германцы и внутренние — поляки, жиды и студенты: от них смута.


Был ли Николай II тряпкой

Из книги Марка Касвинова "Двадцать три ступени вниз".

Предотвратить, или хотя бы отсрочить, падение самодержавия не смог бы и правитель посильнее умом и духом, чем Николай II. Но история судила царизму закруглиться по такой кривой, где деградация социально - классовая совпала с деградацией личной. Печать вырождения легла и на строй, и на династию. Дегенеративное измельчание власти совместилось с измельчанием ее носителей. Отсюда - свирепость финальных эксцессов и скандалов, какими увенчался крах династии. На годы царствования самого мелкого из Романовых пали самые крупные события.
Это, однако, не значит, будто в истории предреволюционных десятилетий, как пытается в наши дни уверять г-н Хойер, роль Николая II, в силу "некоторой обыденности", "пассивности" и "неамбициозности" его натуры, была "слишком незначительной, чтобы его можно было в чем-нибудь обвинить".
По мнению Хойера, Николай II стал жертвой своего окружения. Оно, включая царицу и Распутина, давило на него, злоупотребляя его уступчивостью и податливостью; оно навязывало царю порочные решения, которые были ему, по крайней мере, неприятны. Слабоволие плюс склонность прислушиваться к дурным советам" - вот что, согласно этой оценке личности последнего Романова, предопределило его провалы, крушение и екатеринбургский финал.
Умысел г-на Хойера достаточно прозрачный: свести причастность Николая II к событиям 1894-1917 годов до минимума, с тем чтобы легко было представить уральский приговор 1918 года как необоснованный. Будем справедливы: такого представления о последнем царе придерживались в свое время и люди отнюдь не злонамеренные: одни - в полемическом увлечении, другие - по недостаточной осведомленности. Давно возник - две трети века держится - и поныне эксплуатируется заинтересованной стороной миф о пассивности, незлобивости "тряпичности" Николая II, о столь полной необремененности его реальным участием в делах, что и предъявить ему, собственно говоря, нечего.
[Читать далее]
Склонялся к этой мысли, например, Л. Н. Толстой.
В письме к царю, посланном из Гаспры в 1902 году через посредство великого князя Николая Михайловича, Л.Н.Толстой призывал Николай избавиться от плохих помощников, которые скрывают от него правду, сбивают его с толку, подменяют его волю своей. Причина совершавшихся в России беззаконий и преступлений, считал великий писатель, "до очевидности ясная, одна: то, что помощники Ваши уверяют Вас, что, останавливая всякое движение жизни в народе, они этим обеспечивают благоденствие этого народа и Ваше спокойствие и безопасность". И далее: "Удивительно, как Вы, свободный, ни в чем не нуждающийся человек, можете верить им и, следуя их ужасным советам, делать, или допускать делать столько зла". Таким образом. Толстой поставил в вину царю лишь следование "ужасным советам".
Бесхребетность, расслабленность иногда приписывал своему шефу Витте: "Николай II имеет женский характер... Только по игре природы, незадолго до рождения, он был снабжен атрибутами, отличающими мужчину от женщины".
И со страниц старой буржуазно-либеральной публицистики Николай II встает как правитель-размазня, самодержец-непротивленец, изредка - унылый кретин-неудачник, которому просто не везло. Его изображали "Антоном Горемыкой на троне", называли чеховским Епиходовым, которого преследуют несчастья. Даже в лучших образцах ранней советской публицистики он представлен столь ничтожной, почти исчезающей величиной, коей как бы вовсе и не было. Литературный блеск фельетона "Николай", написанного Михаилом Кольцовым в 1927 году, не может искупить допущенные автором преувеличения, которыми фактически снимается с Романовых ответственность за содеянное ими. Ссылаясь на М. Н. Покровского, который фамилию "Романовы" ставил в кавычки, М. Е. Кольцов писал: "Кавычки. В кавычках ничего. Пустые кавычки. Как шуба без человека. Как пустые шагающие валенки, приснившиеся Максиму Горькому". По замечанию Кольцова, "ко дню Февральской революции Романовых не было". Точнее: "Царя не было. Николая Второго не было. Вот уж подлинно: тот, кого не было". Можно ли, по крайней мере, считать бывшим царский режим? Да, "был режим. А кроме режима? Ничего. Прямо ничего. Нуль. Как у Гоголя в "Носе" пустое, гладкое место". Эту свою мысль автор подчеркнул также уравнением последнего Романова с игрушкой "фараонова змея". Игрушка - миниатюрный конус, из которого, если поджечь его, выползает небольшая серая змея из пепла. "Лежит совсем как змея. Пока не дотронешься до пепла пальцем. Тогда вмиг рассыпается". Власть Николая, по мнению автора, и была змеей из пепла. Не удивительно, что трудовые массы России, свергнув царский режим, о нем "немедленно после февральского переворота забыли": как человек, "спросонья запустивший сапог в крысу, чтобы, подняв сапог, взяться за настоящие свои дневные дела".
Но ведь после свержения царизма трудящимся массам России пришлось включить в "настоящие свои дневные дела" длительную вооруженную борьбу против Корнилова, Краснова, Каледина, Деникина, Колчака, Врангеля и других царских генералов - главарей контрреволюции и поборников монархической реставрации в России. И многие годы после гражданской войны белоэмигрантский монархический стан поставлял фашизму и международной контрреволюции самых свирепых террористов-диверсантов и убийц, таких, как мстившие за "царя-батюшку" Конради (он стрелял в Воровского в Лозанне в 1923 году) и Каверда (стрелял в Войкова в Варшаве в 1927 году).
"Тот, кого не было" в действительности существовал. И был у него под руками пульт власти, у которого он двадцать три года хлопотал и орудовал. Не раз складывались острые, рискованные ситуации, тогда маленький ростом и духом самодержец терялся, проявлял нерешительность и колебания, переходя от возбуждения к апатии. Не раз подталкивали его супруга и Распутин; внушали волевое усилие сановники и царедворцы.
И все же он был далек от роли пешки. Он знал, что делал, и хотел того, что делал. Под внешним покровом безразличия и пассивности таилось понимание своей определенной роли. На пути к цели он способен был проявить и энергию, и изобретательность. Эту энергию придавали ему глубоко сидевший в нем обскурантизм, его органическая и непримиримая враждебность ко всему, что шло от исторической новизны, от прогресса и свободомыслия.
И дело было не только в том, что он верил в провиденциальное назначение системы самодержавия, стремясь сдержать данную отцу клятву о бескомпромиссном охранении ее устоев. Он сам, по самой сути своей личности, питал острую ненависть ко всему яркому и свежему, что несла с собой современность. Всякое движение сил, олицетворявших идею свободы и человечности, отождествлялось для него с угрозой его личной безопасности и благополучию его семьи.
Коль скоро представление о полезном или вредном для самодержавия и для него лично утвердилось в нем, он мог приступить к действию с решимостью, переходившей в ожесточение. Перед лицом крамолы или либерализма, в которых прежде всего усматривалась угроза его единоличной власти, а следовательно, и его личной безопасности, он не знал ни колебаний, ни пощады. Без следа улетучивалась сентиментальность, как рукой снимало его внешнюю благовоспитанность, которую, несмотря на причиненные ему к концу службы обиды, превозносил Витте.
"Император Николай II, - писал Витте, - обладает особым даром очарования. Я не знаю таких людей, которые, будучи первый раз представлены государю, не были бы им очарованы; он очаровывает как своей сердечной манерой, обхождением, так и в особенности своей удивительной воспитанностью... Мне в жизни не приходилось встречать по манере человека более воспитанного, нежели наш император".
При подавлении "всякого движения жизни в народе" Николай мог проявить и силу характера, и последовательность, и неутомимость. За двадцать три года своего правления он ни одной существенной позиции в системе своего тиранического единовластия не сдал, ничем из унаследованного не поступился, ничего против своей воли не признал, ни с чем, лично им отвергаемым, не согласился. То немногое, что с перепуга отдал, при первой возможности отнял; пережив в октябре 1905 года страх и унижение чуть было не состоявшегося бегства из России, в дальнейшем мстил революционерам и демократам изощренней, чем когда-либо прежде.
Но за его мстительным упорством никогда не было широты тактико-стратегического замысла; его реакция на опасность была упрощенной и односложной; в его представлениях о противнике отсутствовал кругозор. Дегенеративное измельчание династии на последнем этапе ее властвования породило невиданный в ее трехвековой истории административно-управленческий примитив. По замечанию одного публициста тех лет, у рычагов управления империей Николай II напоминал человека, который взялся решать задачи по интегральному исчислению, зная только таблицу умножения. Ни у какого другого правителя из рода Романовых личный отклик на явления государственной и общественной жизни не был столь мелким, как у Николая II. Едва ли не главная движущая пружина его побуждений - беспокойство за себя и свой престол; основная реальность, им учитываемая, - физическая сила; наиболее почитаемые им средства внутренней политики - экзекуции, травля и устрашение. Приспособиться к новым условиям исторической обстановки он не может и не хочет. Он не в состоянии приноровиться к Государственной думе, которую сам "даровал", и притерпеться хотя бы к ее буржуазно-националистическому большинству, которое высказало ему столь много верноподданнического почтения.
Запуганный в детстве убийством деда, в отрочестве - деспотизмом отца, в первые месяцы царствования - нахрапом горластых фанфаронствующих дядьев, маленький последний самодержец, придя в себя, вознамерился, в свою очередь, запугать Россию, взяв ее за горло.
Вдохновляемый сим идеалом царствования, с детства навеянным ему Победоносцевым, и стал Николай править стосорокамиллионной державой. Перешагнув через ходынские волчьи ямы, двинулся дальше. Из сумрачных углов Зимнего пошли один за другим во внешний мир высочайшие манифесты и указы, неизменно начинавшиеся с местоимения "Мы"... "Мы, Николай Второй..." Все сущее в империи делилось для него на "мы" и "они". Понятие "мы" включало: самого помазанника божия, его семью, великих князей и княгинь; затем обступившую их плотную толпу сановников, жандармских начальников и фрейлин, придворных анекдотистов и собутыльников, фокусников и конюших; в этих рамках - украшение и гордость двора: немецкие советники и усмирители, которым Николай II на протяжении всей своей государственной деятельности доверял стойко и непоколебимо. К разряду же "они" относились все остальные жители империи, олицетворенные в его глазах кухаркиным сыном, которого князь Мещерский рекомендовал драть по поводу и без повода - в три темпа." Относившиеся к категории "мы", в их числе и бранденбургские полицмейстеры, воплощали собой патриотизм. Зачисленные в категорию "они" сто сорок миллионов подданных были им с первого дня правления заподозрены в государственной измене.
С этой позиции, спутав новый век с эпохой испанского герцога Альбы и курляндского герцога Бирона, он сделал заявку на всесилие и величие, обнаружив при этом лишь банальность, незначительность и отсутствие воображения.
По отзыву современника, Николай был "средний, не особенно сильный, не особенно интеллигентный человек, вознесенный судьбой на сверхчеловеческую высоту, выработавшийся в самоуверенного невежду, совместивший тряпичность души с упорством, а темноту свою - с нежеланием соприкасаться с жизнью и видеть жизнь".