March 11th, 2020

Елизавета Водовозова о Рокомпоте. Часть III

Из книги Елизаветы Николаевны Водовозовой "На заре жизни".

Можно было удивляться тому, что из нашей громадной семьи умерло лишь четверо детей в первые годы своей жизни, и только холера сразу сократила число ее членов более чем наполовину; в других же помещичьих семьях множество детей умирало и без холеры. И теперь существует громадная смертность детей в первые годы их жизни, но в ту отдаленную эпоху их умирало несравненно больше. Я знавала немало многочисленных семей среди дворян, и лишь незначительный процент детей достигал совершеннолетия. Иначе и быть не могло: в то время среди помещиков совершенно отсутствовали какие бы то ни было понятия о гигиене и физическом уходе за детьми. Форточек, даже в зажиточных помещичьих домах, не существовало, и спертый воздух комнат зимой очищался только топкой печей. Детям приходилось дышать испорченным воздухом большую часть года, так как в то время никто не имел понятия о том, что ежедневное гулянье на чистом воздухе — необходимое условие правильного их физического развития. Под спальни детей даже богатые помещики назначали наиболее темные и невзрачные комнаты, в которых уже ничего нельзя было устроить для взрослых членов семьи. Спали дети на высоко взбитых перинах, никогда не проветриваемых и не просушиваемых: бок, на котором лежал ребенок, страшно нагревался от пуха перины, а другой в это время оставался холодным, особенно если сползало одеяло. Духота в детских была невыразимая: всех маленьких детей старались поместить обыкновенно в одной-двух комнатах, и тут же вместе с ними на лежанке, сундуках или просто на полу, подкинув под себя что попало из своего хлама, спали мамки, няньки, горничные.
[Читать далее]Предрассудки и суеверия шли рука об руку с недостатком чистоплотности. Во многих семьях, где были барышни-невесты, существовало поверье, что черные тараканы предвещают счастье и быстрое замужество, а потому очень многие помещицы нарочно разводили их: за нижний плинтус внутренней обшивки стены они клали куски сахара и черного хлеба. И в таких семьях черные тараканы по ночам, как камешки, падали со стен и балок на спящих детей. Что же касается других паразитов, вроде прусаков, клопов и блох, то они так искусывали детей, что лица очень многих из них были всегда покрыты какою-то сыпью.
Питание так же мало соответствовало требованиям детского организма: младенцу давали грудь при первом крике, даже и в том случае, если он только что сосал. Если ребенок не унимался и сам уже не брал груди, его до одурения качали в люльке или походя на руках. Качание еще более мешало детскому организму усвоить только что принятую пищу, и ребенок ее отрыгивал. Рвота и для взрослого сопровождается недомоганием, тем более тяжела она для неокрепшего организма ребенка. Вследствие всех этих причин покойный сон маленьких детей был редким явлением в помещичьих домах: обыкновенно всю ночь напролет раздавался их плач под аккомпанемент скрипа и визга люльки (зыбки) или колыбели.
Глубоко безнравственный помещичий обычай, при котором даже здоровая мать сама не кормила грудью своего ребенка, а поручала его кормилице из крепостных, тоже очень вредно отзывался на физическом развитии. Еще более своей барыни неаккуратная, грязная и невежественная мамка, чтобы спокойно спать, клала ребенка к себе на всю ночь. Она прекрасно знала, что в такое время ее не будут контролировать, к тому же для ребенка спать на одной кровати с мамкою, не выпуская груди, в то время не считалось вредным. Если младенец все же кричал, мамка давала ему соску из хлеба, иногда размоченного в водке, или прибавляла к нему тертый мак. Детей в большинстве случаев кормили грудью по два, а то и по три года. Женщину выбирали в кормилицы не потому, что она была молода, здорова и не страдала болезнями, опасными для дитяти, но вследствие различных домашних соображений: ревнивые помещицы избегали брать в кормилицы молодых и красивых женщин, чтобы не давать своим мужьям повода к соблазну.
Вредное влияние имел и общераспространенный обычай пеленать ребенка: крепко-накрепко забинтованный свивальниками от шеи по самые пятки, несчастный младенец неподвижно лежал по нескольку часов кряду, вытянутый в струнку, лежал до онемения всех членов. Такое положение мешало правильному кровообращению и пищеварению. К тому же постоянное трение пеленок о нежную кожу дитяти производило обильную испарину, которая заставляла ребенка легко схватывать простуду, как только его распеленывали.
При таком же отсутствии каких бы то ни было здравых понятий ребенок переходил в последующую стадию своего развития. Подрастая, он более всего стремился попасть в людскую, — в ней было веселее, чем в детской: тут горничные, лакеи, кучера, кухонные мужики, обедая, сообщали друг другу новости о только что слышанных происшествиях в семьях других помещиков, о романических приключениях его родителей. Притягивала ребенка к себе людская и потому, что она в то же время служила кухнею для господ. Тут обыкновенно валялись остатки от брюквы, репы, а осенью множество кочерыжек, так как в это время года шинковали капусту, заготовляя ее на зиму в громадном количестве. Этою сырою снедью помещичьи дети объедались даже и тогда, когда в окрестных деревнях свирепствовала дизентерия.
Главное педагогическое правило, которым руководились как в семьях высших классов общества, так и в низших дворянских, состояло в том, что на все лучшее в доме — на удобную комнату, на более спокойное место в экипаже, на более вкусный кусок — могли претендовать лишь сильнейшие, то есть родители и старшие. Дети были такими же бесправными существами, как и крепостные. Отношения родителей к детям были определены довольно точно: они подходили к ручке родителей поутру, когда те здоровались с ними, благодарили их за обед и ужин и прощались с ними перед сном. Задача каждой гувернантки прежде всего заключалась в таком присмотре за детьми, чтобы те как можно менее докучали родителям. Во время общей трапезы дети в порядочных семействах не должны были вмешиваться в разговоры старших, которые, не стесняясь, рассуждали при них о вещах, совсем не подходящих для детских ушей: о необходимости «выдрать» тех или других крепостных, которых они обзывали «мерзавцами», "негодяями" и еще похуже, рассказывали самые скабрезные анекдоты о своих соседях. Детей, точно так же как и крепостных, наказывали за каждый проступок: давали подзатыльника, драли за волосы, за уши, толкали, колотили, стегали плеткой, секли розгами, а в очень многих семьях секли и драли беспощадно.
Благодаря моему покойному отцу, страстно любившему своих детей, благодаря его природной мягкости, в нашей семье не были в ходу ни розги, ни другие педагогические воздействия крепостнического характера. Правда, матушка не прочь была дать подзатыльника, толкнуть в спину и дернуть за волосенки, но даже и после смерти отца прибегала к этому довольно редко. Во всяком случае, я могу сказать, что члены моей семьи почти не страдали от телесных наказаний, кроме тех случаев, когда матушке приходилось обучать кого-нибудь из нас: тогда она уже совсем не могла обуздывать своего вспыльчивого и нетерпеливого характера.
Как бы то ни было, но семья наша резко выделялась среди помещичьих семейств нашей местности как своим большим умственным и нравственным развитием, так и гуманным отношением к крепостным и окружающим, к близким и дальним. Даже и после смерти отца до меня никогда не доносились стоны засекаемых крестьян, и в нашем доме не раздавались ни оплеухи, ни зуботычины горничным, но я не хочу сказать этим, что крепостническая зараза совсем не коснулась моей матери. Напротив, как это ни странно, но, несмотря на двадцатилетнее супружеское сожительство с человеком, которого матушка горячо любила и глубоко уважала, яд крепостничества сильно отравил и ее кровь и от времени до времени давал себя чувствовать проявлением крепостнического произвола, в особенности же произвола ее родительской власти.
В период нашего полного обнищания никто из детей никогда не подумал попросить у матушки купить чего-либо сладкого. Матушка так экономничала при покупке даже самого необходимого, что подобная просьба с нашей стороны могла бы возбудить в ней лишь бурное негодование, но "сладкие воспоминания" о прошлом не давали нам покоя. Вечером «сумерничали», то есть не зажигали огня, пока не наступала полная темнота. Хотя единственным освещением у нас были сальные свечи, которые приготовлялись в нашем доме из сала собственных животных, но так как главным принципом нашей жизни сделалась теперь экономия решительно во всем, то у нас крайне бережливо относились даже и к свечам: по вечерам во всем нашем деревенском доме обыкновенно горели лишь две свечи: одна на столе в столовой, за которым должны были сидеть все мы с матушкой и няней, а другая в девичьей. Все это нам, детям, привыкшим к жизни на широкую ногу в городе, очень не нравилось, но с особенным соболезнованием рассуждали мы о сладком (конечно, в отсутствие матушки), которого теперь нам совсем не давали. "Господин кадет" (так матушка в сердцах называла брата Андрея), а за ним и остальные начинали забрасывать няню вопросами такого рода: "Отчего у нас не делают теперь ни битых сливок, ни бисквитов, — ведь сливки и яйца у нас свои, а не покупные?" Получался ответ: "Оттого, что нам нужно с сахаром и крупчаткой экономить, да и некогда нам теперь с этим хороводиться… И не докучайте вы этим мамашеньке… Ради Христа, не раздражайте ее…"
Однако мы не совсем лишены были сладкого. Из меда и патоки у нас заготовляли на зиму варенье из местных ягод, делали маринады и сиропы, приготовляли немного и сахарного варенья, но часть заготовок, особенно из патоки, обыкновенно портилась. Каждый горшок испорченного варенья или маринада няня показывала матушке, которая, отведав принесенное ей, говорила что-нибудь в таком роде: "Какое несчастие! Действительно, никуда не годится! Что же, давай детям!" При этом она позволяла давать нам испорченный маринад или варенье ежедневно, но не более как по маленькому блюдечку, однако не потому, что при большем количестве мы могли заболеть, а чтобы растянуть наше удовольствие на более продолжительный срок. И вот по целым неделям и месяцам мы ежедневно после обеда ели паточное или медовое варенье, прокисшее до такой степени, что от него шел по комнате запах кислятины. То же самое было и относительно всех других домашних заготовлений: все, что покрывалось уже плесенью, особенно если это было съестное, отдавали дворовым, менее испорченное и сладкое получали мы, дети.

Саша… обратилась к священнику; он растолковал ей лишь несколько арифметических задач, которые она не могла решить самостоятельно, но когда она стала просить его объяснить ей кое-что другое, отмеченное ею в книгах, он отвечал ей, что девочке вовсе не требуется иметь столько познаний, что она знает больше, чем необходимо знать взрослой девушке, что над учеными женщинами все смеются.

В те жестокие времена… бедных… открыто презирали… каждый бедняк старался казаться богатым или, по крайней мере, не столь обездоленным, каким он был в действительности… каждый давал почувствовать другому и выставлял свое дворянство… труд для дворянина считался позором и был достоянием только рабов…
Матушка… считала необходимым улучшать положение своих подданных, так как она прекрасно понимала, что ее хозяйство находится в полной зависимости от благосостояния крестьян… Она отказывала только тогда, если в ее записях значилось, что крестьянин не особенно ретив на работу и, боже упаси, запивает. В тот период времени матушка еще не успела разобраться в том, что леность, нерадивость и пьянство были результатом вековой беспросветной жизни крестьян, что, наказывая несчастного, она совершала большую несправедливость, особенно по отношению к членам его семьи…
Без няни матушке, вероятно, не удалось бы узнать всей подноготной каждой крестьянской семьи: несмотря на ее простое отношение к крестьянам, несмотря на то что она сама нередко заходила в избы, несмотря на отсутствие какой бы то ни было заносчивости и чванства, с нею, как с барынею, крестьяне все-таки стеснялись. Совсем иначе относились они к няне: в каждой крестьянской семье она была своим человеком…
— Васильевна! — говорил однажды молодой крестьянин… — Говори ты нам, Васильевна, по всей чистой совести, как, значит, он, барин-то наш, помирал… что он сказывал? Наши-то бают, что он женку-то свою, барыню нашу, дюже стращал: "Не забиждай, грит, своих христьян, чтоб они, значит, не прокляли и осиновым колом твою могилу не проткнули"… Что ж насчет нашей барыни можно сказать, — она не обиждает… ну усё же тяготы большие несем… Бедность лютая нас одолела! Почитай, кажинный год от страстной до казанской хлеб с мякиной едим да окромя щей с крапивой али щавеля до конца лета другого приварка не знаем… А таперича и его забелить нечем, — последняя коровенка околела.
— Да что, Васильевна, ты ведь к ейному семейству привержена, так все хочешь обелить!.. — заметила хозяйка. — Хоть покойник наставлял, чтоб мы слез не лили, а нам-то супротив суседских хрестьян разе в малостях каких полегче буде… Усё та же жратва, что блевотина! Барыня-то наша получше других тем, что не драчлива… Бо только, почитай, ефто в ей и есть, а свайво добра не упустит!.. Ох, не упустит!.. Не таковска! Ведь она-то день-деньской торчит на косовице али на жнитве, усё коло тебя топчется, да так во все глазыньки глядит тебе, чтобы ты, значит, попусту трошку времени без работы не осталась! Ведь дохнуть она тебе не даст! Намедни как зачнет меня кликать, да раз за разом… Подхожу, а она мне: "Что, грит, Аннушка, куды ты усё бегаешь? Почто серп бросаешь?" — "Матушка барыня, рабенок тутотка, у кустов положон… кормить его бегаю". — "А сколько яму?" — "Пятый месяц, матушка, только окромя груди ничего не примает, как соску али что ему суну, так усё и сблюет…" — "Что же, грит, надо кормить, так корми, а забавляться с им — не забавляйся…"
В то время у нас почти все крестьяне ходили в лаптях…
…в деревнях, принадлежащих матушке, кроме трехдневной барщины (три дня в неделю крестьяне, как мужчины так и женщины, занимались работами на свою госпожу), крестьянки несли еще разные тяготы. Каждая крестьянская семья, смотря по числу в ней женщин, обязана была доставлять летом своей госпоже определенное количество яиц, ягод, орехов, грибов, а зимою — пряжу и холст.

Лет за двенадцать — тринадцать до описываемого времени мой покойный отец стал приглядываться к одному восемнадцати — девятнадцатилетнему парню, Ваське, к имени которого крестьяне прибавляли — музыкант. Где бы в праздник ни собирался народ петь и плясать, Васька был тут как тут. Играть на свадьбах его приглашали даже крестьяне из чужих деревень; он всюду играл, пел и плясал. Мой отец, большой меломан, стал прислушиваться к его игре и однажды приказал ему принести в кабинет свои музыкальные инструменты и сыграть на каждом из них. Васька играл на скрипке, балалайке, гармонике, на разных дудочках и свисточках, играл как веселые плясовые, так и заунывные. В музыкальном отношении у него все выходило более осмысленно и своеобразно, чем у кого бы то ни было из деревенских музыкантов. Но когда отец добыл для него на время настоящую хорошую скрипку и заставил его сыграть ему на ней, Васька просто поразил его: он долго настраивал ее, долго приноравливался к новому для него инструменту, долго подбирал то одно, то другое и вдруг заиграл знакомый отцу ноктюрн Шопена. На вопрос изумленного отца, откуда он взял то, что играет, Васька объяснил, что, когда в нашей усадьбе в прошлое лето гостила одна барыня, она часто играла это у нас на фортепьяно; он нередко слушал ее, стоя под окном, и с тех пор эта «песня» (он так называл ноктюрн) не давала ему покоя, но ему не удавалось подобрать ее на своей простяцкой скрипке.
Это обстоятельство решило судьбу Васьки. Отец написал о нем князю Г., одному из богатейших помещиков средней полосы России. С этим князем Г. отец когда-то служил в одном полку и даже очень дружил: любовь к музыке и чтению более всего поддерживала взаимную дружбу этих двух людей. С выходом их в отставку они лишь изредка переписывались, и отец знал, что князь только что вернулся из-за границы, где он женился на знаменитой иностранной пианистке, делавшей артистическое турне по Западной Европе и приобревшей известность. Поселившись с женой в своем великолепном поместье, князь решил устроить домашний театр и свой собственный оркестр. Для обучения крепостных артистов он выписал нескольких иностранных учителей и музыкантов.
Князь охотно принял Ваську в свой оркестр, а через года два предлагал уже за него моему отцу большие, по тогдашнему времени, деньги. Он писал, что Васька, как по мнению его жены-артистки, так и по мнению проживающих у него иноземных учителей музыки, обладает феноменальными музыкальными способностями, что он на память, по слуху удивительно верно передает сложные в музыкальном отношении вещи из репертуара его жены и что вообще он оказался человеком даровитым: быстро, между делом, научился грамоте, имеет большую склонность к чтению и еще легче усваивает музыкальную грамотность и преодолевает технические затруднения.
Но мой отец уже давно сам мечтал устроить у себя театр и оркестр (конечно, в неизмеримо более скромных размерах, чем это было у князя), с тем чтобы на подмостках его домашнего, более чем скромного театра прежде всего подвизались его собственные дети. Он был глубоко убежден в том, что такие театральные представления помогут развитию в них любви к искусству, что он считал главным основанием серьезного образования и воспитания гуманных чувств. С этою целью отец и отдал в обучение Ваську, а вовсе не для того, чтобы устроить музыкальную карьеру своего крепостного: даже такой гуманнейший для того времени человек, каким был мой отец, не дорос до этой идеи, а еще вероятнее то, что духовное развитие собственных детей он ставил выше всего. Как бы то ни было, но он наотрез отказался от предложения князя продать ему Ваську. Продержав его у князя еще некоторое время, отец взял его обратно к себе и устроил с его помощью собственный театр, при котором тот и состоял все время.
И вот теперь матушка приказывает ему выбирать одно из двух: идти на оброк или взять участок земли и поступить в один разряд с крестьянами-землепашцами. В то время Ваське уже перевалило за тридцать лет; он был женат, но, на его счастье, у него не было детей. Хотя он, конечно, знал о перемене судьбы многих дворовых, но, когда дело коснулось его лично, он просто потерял голову: он то и дело бегал из людской в господский дом, о чем-то шептался со своею женою Минодорою, то приходил к матушке упрашивать ее дать ему землю, то отказывался от нее и от того, чтобы перейти на оброк. Хотя ему хотелось поступить в какой-нибудь столичный оркестр при театре, но он боялся, что недостаточно для этого подготовлен, да многое и забыл с тех пор, как учился музыке, к тому же его пугала мысль, что он не найдет места ни в одной из столиц, так как никого там не знает.
Васька, человек высокого роста, чрезвычайно сухопарый и сутуловатый, в ту пору, о которой я говорю, ни своим говором, ни своим обликом не напоминал крестьянина. Его длинное худое с выдававшимися скулами лицо хотя не было красиво и носило следы оспы, но освещалось умными, большими, серыми, вдумчивыми глазами; его манеры не были ни грубыми, ни мужиковатыми и скорее напоминали интеллигентного человека. И это понятно: он был грамотный, кое-чему поучился, кое-что узнал и повидал во время своей, если можно про него сказать, артистической деятельности у князя, а отчасти и у моего отца, у которого он был не только главным музыкантом в его маленьком оркестре: он должен был вместе с ним приноравливать пьесы к данной обстановке, подымать и опускать занавес, нередко был суфлером, еще чаще выступал на театральных подмостках в качестве актера и солистом-музыкантом во время антрактов…
Его жена Минодора, которую он, видимо, горячо любил и которую даже в ту пору всеобщего дранья он никогда не трогал пальцем, была ему совершенно под пару. Говорили, что она была плодом любви несчастной одного нашего родственника и красавицы-коровницы на нашем скотном дворе. Как бы то ни было, но Минодора осталась круглой сиротой в самом раннем детстве и была взята в комнаты. Она училась вместе с моими старшими сестрами (умершими во время холеры), была вполне грамотною, даже читала и понимала по-французски, вместе с сестрами подвизалась на театральных подмостках, но была горничною, хотя и очень любимою в доме. Театральная деятельность Минодоры сблизила ее с Ваською, — они поженились, так как для их брака не было никаких препятствий со стороны моих родителей…
Мои родители, как только взяли хозяйство в свои руки, твердо решили никогда не вмешиваться в браки крепостных, не заставлять их насильно вступать в нежелательные для них брачные союзы. Это правило отца очень не понравилось многим соседям, которые придерживались совершенно обратного образа действия. Кто бы ни приезжал к нам в гости в первые годы после замужества матушки, сейчас начинал разговоры о том, какой вред распространяет нововведение моих родителей относительно браков, и старался убедить их в том, что свобода брачных союзов вредна для самих же крепостных, так как они не что иное, как глупые, неразумные дети, и что помещики, будучи их истинными отцами и благожелателями, лучше их знают, кто к кому из них наиболее подходит для брачного союза.
…со стороны помещиков начались жалобы и доносы на отца, который будто бы своими действиями возмущает крестьян против помещичьей власти. Эти обвинения, по утверждению моей матери, чуть не кончились для отца очень дурно.
В те отдаленные времена становые и мелкие чиновники полицейского и судебного ведомства были обычными гостями помещиков. Хотя на людей подобной категории они смотрели свысока и полицейских называли "крапивным семенем", а судейских — «крючкотворами», но это не мешало им водить с ними дружбу. Делалось это для того, чтобы люди той и другой категории старались замять, когда это понадобится, их грязные делишки, покрывали их произвол над крестьянами, очень часто переходивший дозволенное даже в те жестокие времена. Как это ни странно, но этих «крючкотворов» и это "крапивное семя" принимали у себя даже те помещики, которые не боялись судебных преследований, так как ничем противозаконным не занимались и не пятнали себя возмутительною жестокостью относительно крестьян. И вот эти немногие порядочные помещики тоже находили, что они, несмотря на свое презрение к людям подобного рода, не могут обходиться без них. Приедет, бывало, становой к помещику и говорит: "Вы должны в таком-то месте устроить мост" или: "Вы обязаны уплатить такую-то недоимку". Правильно ли такое требование или нет, помещик очень часто не имел об этом ни малейшего представления, а наводить по этому поводу справки, съездить куда-нибудь для этого — лень. Вот он и находил, что дружба с полицейскими и с мелкотою из судебного ведомства может избавить его от лишних хлопот, даст ему возможность не нарушать своей «обломовщины», а потому-то как хорошие, так и дурные помещики приглашали на свои обеды и вечера этих мелких чиновников, давали им время от времени взятки хлебом и разными сельскими произведениями, а то и деньгами. Мой же отец, живя по зимам в городе, всецело погруженный в интересы своей семьи и в свои книги, приглашал на свои спектакли и вечера людей, наиболее ему симпатичных и образованных, а становых и мелких чиновников он просто игнорировал. Помещики знали, что за гордое отношение моего отца к чинам полиции и судебного ведомства последние его недолюбливают, и с помощью их пустили в ход доносы на отца: их серьезно тревожили свободные браки между крестьянами, им казалось, что даже подобные мысли подкапывают устои крепостного права…
Положение Минодоры, жены Васьки-музыканта, можно было назвать весьма сносным для крепостной; в то время, когда при жизни отца моя семья жила на широкую ногу, ее работа в качестве горничной моих старших сестер была совсем не трудная, и никакой обиды она не испытывала. Элегантная Минодора, не только чисто, но даже со вкусом одетая, кроткая по натуре, толковая и исполнительная, пользовалась общею привязанностью в доме, но особенно моих сестер, и покровительством няни, к которой она относилась, как к родной матери. Но то, что у нас ценили в ней прежде — ее прекрасные манеры и элегантность, необходимые для актрисы и для горничной в хорошем доме, — было теперь, по мнению матушки, нам не ко двору. Прежде Минодора только шила и убирала комнаты, но никогда не делала никакой грязной работы, теперь ей приходилось все делать, и ее хрупкий, болезненный организм был для этого помехою: побежит через двор кого-нибудь позвать — кашель одолеет, принесет дров печку истопить — руки себе занозит, и они у нее распухнут. У матушки это все более вызывало пренебрежение к ней: все сильнее проникаясь демократическими и спартанскими вкусами, она все с большим раздражением смотрела на элегантную Минодору. К тому же нужно заметить, что матушка вообще недолюбливала тонких, хрупких, бледнолицых созданий и предпочитала им краснощеких, здоровых и крепких женщин. Хотя Минодора пока еще оставалась у нас в доме, но участь ее висела на волоске. Правда, няня при всяком удобном случае упрашивала матушку окончательно оставить ее в горничных, резонно Указывая ей, что всю грязную работу может исполнять кухарка, что у Минодоры при нашей семье и в таком большом доме, как наш, при множестве швейных работ, не будет даже хватать времени, но матушка не давала окончательного ответа: вероятно, раздражение против мужа Минодоры усиливало ее нерасположение и к его жене. В этой резкой перемене матушки к необыкновенно кроткой Минодоре, ничем не провинившейся перед нею, наверно не малую роль играла вся ее внешность "воздушного созданья". К тому же, как только изменилось наше материальное положение, матушка желала видеть всех — и детей своих, а тем более прислугу — за самой простой работой, которую безропотно исполняли бы все с утра до поздней ночи.
И вот положение Минодоры в нашем доме становилось все более неприглядным: страх, что она будет вынуждена взяться за земледельческую работу, если ее мужу навяжут землю, боязнь за него и вечные простуды ухудшали ее слабое здоровье: она все сильнее кашляла, худела и бледнела. Выбегая на улицу по поручениям и в дождь и в холод, она опасалась накинуть даже платок, чтобы не подвергнуться попрекам за «барство». Насмешки окружающих над ее мужем и ею также вливали свой яд в жизнь этой несчастной четы.
— Эй, Васька, покажь «киякиры» (так называли крестьяне наш театр)! — кричал дворовый зубоскал, распиливавший во дворе доски вместе с другими крестьянами и заметивший проходившего Ваську. — Покажь, ну, что тебе?
Не дождавшись ответа от Васьки, он продолжал свои издевательства, обращаясь к остальным рабочим:
— Кузьма-то в город с домашностью езжал к панам, так сказывал, что ён видал эвти ихние киякиры. Поставят, грит, Ваську головой униз, а ногами-то ён уверх, а евойную-то женку Минодору яму на ноги-то и плюхнут… Он с ей ползет, а сам во всю глотку орет: "Сударыня-барыня, пожалуйте ручку!"
— На голове-то ходить — беда не велика, воля барская… Похуже того с им было: тринкать обучался два с половиной года…
С тех пор, конечно, много воды утекло… Вследствие освобождения крестьян, увеличения числа грамотных и множества других перемен в жизни народа его мировоззрение на многие явления сильно изменилось. Не знаю, как теперь отнесся бы народ к человеку из своей среды, который специально учился бы музыке, но в те отдаленные времена Ваську особенно осуждали за это, хотя всем, конечно, было известно, что никто не спрашивал его, желает ли он обучаться музыке. Мне самой уже через несколько лет после объявления воли пришлось разговаривать со многими крестьянами по поводу судьбы Васьки-музыканта, и они еще тогда сильно порицали его за учение музыке. Когда я спросила: "Что же, значит, и грамоте учиться не хорошо?" — один из крестьян заметил мне с иронией: "Ишь что приравняла! Известно, ученье — свет, а неученье — тьма; обучаться грамоте пользительно для человека, ну, а учиться тринкать-бринкать да пиликать на скрипке, терять на это время для крестьянина зазорно и перед людьми и перед богом".
— Как зазорно? — удивилась я. — Ведь на обучение Васьки была воля барская! Чем же он-то был виноват?
— Вестимо, баре что, бывало, вздумают, то и делают с человеком… А ведь ежели что неподобное, непереносное паны затевали с крепостными, — веревку и о ту пору всегда можно было добыть.
Несмотря, однако, на презрение крестьян к обучению музыке, самую музыку они очень любили и с любовью относились к музыкантам из своей среды: когда Васька еще парнем хаживал на свадьбы и праздники, его усердно угощали, одаривали, и если бы в то время над ним стряслась беда, то есть если бы он впал в нищету от какого-нибудь стихийного бедствия, каждый постарался бы поделиться с ним последним куском хлеба: "Он-де старается, и для него надо постараться". Но с тех пор как Васька поучился у князя, он совсем перестал играть для крестьян плясовые, а вечером уходил в сарай. "И пиликает, да таково нудное, что моченьки нет слухать", — говорили крестьяне.
Это обстоятельство тоже, видимо, приписывали дурному влиянию обучения музыке. И вот за то, что Васька перестал играть плясовые для удовольствия крестьян, за то, что он перестал ходить к ним на праздники и свадьбы, за то, что он вынес такой позор, как обучение музыке, за представление «киякиров», за то, что он женился на «барышне» (за женитьбу на горничной крестьяне не упрекали друг друга, но Минодора имела вид заправской барышни), за то, что он не трогал ее пальцем, за то, что он отвык от крестьянской работы, — за все это его презирали, издевались над ним и над его женой.
Васька вполне равнодушно относился к насмешкам Дуровых, но, когда на дворе появлялась Минодора и какой-нибудь зубоскал подбегал к ней и проделывал неприличные жесты и телодвижения, Васька с глазами, налитыми кровью, бросался на оскорбителя; начиналась потасовка, и можно было ожидать, что вот-вот произойдет уголовщина, — тогда все бросались разнимать противников. Но это бывало не часто: когда Минодоре приходилось идти во двор, чтобы выносить посуду или позвать кого-нибудь, и она замечала там рабочих, она тряслась и плакала. Заметив это, няня, ни слова не говоря, хватала у нее посуду или сама бежала звать, кого следует.
Как ни было плохо Минодоре, но положение ее мужа было еще хуже: она имела двух защитников — в лице мужа и доброй няни, а к Василию все относились или насмешливо, или недружелюбно; даже няня, которая со всеми была в самых наилучших отношениях, не могла выносить его, и это был единственный человек, которого она не любила. Так же как и крестьяне, она порицала его за то, что он отшатнулся от своего брата крестьянина, странным и диким находила она и его теперешнее пристрастие к музыке; не любила она его за то, что он выказывал отвращение к крестьянскому труду, не нравились ей и его несколько высокопарные выражения и слова, звучавшие для нее насмешкой.




Елизавета Водовозова о Рокомпоте. Часть IV

Из книги Елизаветы Николаевны Водовозовой "На заре жизни".

Как-то после ужина матушке докладывают, что Васька просит дозволения переговорить с нею. Она догадывается, в чем дело, и приказывает позвать старосту Луку: она не делает никаких перемен в хозяйстве без его совета, что очень льстит ему. Этот честный и работящий крестьянин служил верою и правдою своей госпоже, а уважение и почет, который она ему оказывает, заставляют его стараться еще более.
— Ну, что скажешь? — сурово обращается матушка к Ваське…
Тот объясняет ей, что теперь он уже окончательно решил не брать земли.
— Да ведь ты еще на днях сам просил меня отрезать тебе кусок земли у полянки… Я не могу каждый день менять своего распоряжения только из-за того, что ты сума переметная! Я уже приказала Луке отпустить тебе лесу на постройку, — отпущу и твою жену: мне она не нужна. Устроитесь и будете хозяйничать, как остальные…
— Милостивая госпожа! Богом данная наша матушка! Высокая наша покровительница! Будьте великодушны, рассудите сами, — начал было Васька, наклонный к декламации и ораторству. Покойный отец прекрасно знал эту его привычку и не обращал на нее ни малейшего внимания, а матушку, далеко не лишенную в то время крепостнических взглядов и замашек, каждый раз такое вступление Васьки просто бесило, и она находила, что слова вроде "высокая покровительница" или "богом данная матушка", а также его выражение «пораздумайте» вовсе не должны быть в лексиконе крепостного, тем более что, по ее словам, она никогда не могла даже разобрать, дает ли он ей эти эпитеты в насмешку, или у него просто такая скверная повадка. А потому она резко перебивала его уже в самом начале речи.
[Читать далее]— Изволь говорить со мной без фокусов и ужимок, а не то я тебя сейчас выставлю… Не хочешь идти по сельскому хозяйству, — на оброк переведу. В последний раз выбирай, что хочешь.
Василий со слезами бросился перед матушкой на колени, умоляя выслушать его.
— Не могу, видит бог, не могу, сударыня, ни с землею орудовать, ни оброк вам выплачивать… Ведь когда я простым деревенским парнем состоял, я косил и пахал, все делал, от земли не отлынивал. Покойный барин изволили приказать по музыке идти… По музыке пошел, ведь этому уже теперь тринадцать годов, как я от земли оторвался… Как же мне к ней теперь приспособиться? То же и насчет музыки. Два с половиной года обучался, — но ведь я же от сохи попал в княжеский оркестр, значит, пока обломался, пока что, — время-то и прошло. Разбирать-то ноты я научился, да ведь если в оркестр проситься, не то что в столицу, а даже в большой город, так сказывают — читка нот без запинки требуется, быстрота, легкость игры… Куда же мне! Ведь у покойного барина я в музыке дальше не пошел, — они ведь приказывали мне других обучать или играть то, что знаю. А разве я виноват, что барин не дозволяли мне дольше Учиться? Может, о ту пору я из-за этого самого по ночам слезы кулаками утирал! А пикнуть, поперечить не посмел!.. Как же я посмею обещать выплачивать вам оброк своей скрипкой? Матушка! будьте благодетельницей, позвольте мне с женой остаться при вашей милости, мы, как перед богом, заслужим вам!
— Ты с ума сошел! Да что же ты наигрывать, что ли, мне собираешься "По улице мостовой", когда я с поля возвращаюсь? Если ты сам находишь, что у князя ты по музыке настолько не научился, чтобы ею теперь хлеб зарабатывать, так ты просто лентяй и болван! Два с половиною года от тебя не- было никакой прибыли в хозяйстве, два с половиною года ты был предоставлен этому дурацкому ученью, а теперь извольте радоваться- из этого ничего не вышло!.. Тринкать-то "Ванька Таньку полюбил" ты мог и без учения, и без ущерба для господского хозяйства! Но если ты ничего не знаешь и ничем не можешь зарабатывать денег, я тебя, конечно, не могу пустить на оброк, — никаких денег от тебя не дождешься… Только знай — я тебя даром с женой хлебом кормить не буду! Ты у меня научишься крестьянской работе!.. Будешь у меня и косить, и пахать, и молотить! А теперь пошел вон!
— Ну, что ты скажешь? — обратилась матушка к старосте после ухода Василия.
Почесывая затылок, староста начал:
— Да что же, матушка барыня… не извольте гневаться! Ведь толку-то из евойной работы не буде… Что из того, что ён ефту работу допреж справлял!.. не… к земле ему не присноровиться!..
— Это еще что за глупости! Покажешь толком, побьешься над ним первое время, он и научится! Возьми его на косовицу, пройди вместе полосу-другую, покажи, как косу держать, или на пахоте как с сохой и с бороной управляться… Первое время ставь его на работу с хорошими рабочими… Всему можно научиться, — была бы охота за дело взяться да нашелся бы кто показать как надо…
— Воля ваша, сударыня, только я с им из силушки намедни выбился. Вечор вы изволили приказать за огородом лужок скосить, — я его с Петроком поставил! Так во как Петрок его выправлял, во как бился с им!.. Да ежели ён как есть человек никчемный, так что же с им поделаешь? Петрок — мужик степенный, а как поглядит на Ваську, как ён за косу примается, так евойно брюхо так ходуном и заходит. И потом же, барыня матушка, ежели от вашей милости какое взыскание за мои недоглядки, — дескать, как я смел за тем не доглядеть да за эфтим, — так когда уж мне с им, с Васькой, значит, вожжаться? Окажите божескую милость, сударыня, ослобоните от Васьки, чтобы, значит, его прочь с моих рук… потому, как перед богом, сударыня, слободного времячка нетути.
— Ах, боже мой! — вскричала матушка в отчаянии, — Да пожалейте же вы меня! Значит, я его с женой даром хлебом кормить должна?
— Зачем, сударыня, задарма кормить! Можно на что другое переставить: на скотный, на починку построек, али там на рубку дров… А ежели, значит, ни на что не загодится, так и тут же опять… есть средствие…
— Какое средство?… Говори, в чем дело?
— Такое, сударыня, какое у всех суседей… Значит, как знатно отпороть на конюшне, так дурь-то евойная уся и соскочит!..
Хотя матушка думала, что действительно ничего другого не остается делать с "таким мерзавцем, как Васька", но не решалась пообещать старосте применить это средство, а сказала ему только, что сама теперь возьмется за него. И вот, кроме всевозможных хозяйственных хлопот, у матушки появилась теперь новая забота: она каждый день заставляла себя подумать о том, "что сегодня будет делать Васька?". И из-за того, чтобы он даром не ел ее хлеба, она стала следить за каждым его шагом. Отправляются на молотьбу, и Васька за ней. "Болван!" — резко раздается ее окрик в овине, когда он ударами цепа вместо соломы околачивает ноги рабочих. А когда он на косовице, будучи поставлен в ряд с лучшими косцами, зазубрил одну за другой две косы, она в исступлении затопала на него ногами. Не более прибыли приносил он матушке и при постройках. Раз как-то приказали ему стругать доски, и сейчас же староста пришел донести, что Васька испортил рубанок. После каждой неудачи Ваську призывали в горницу, и матушка на чем свет распекала его. Во время одной из таких распеканций она объявила ему, что через месяц-Другой, если от него по-прежнему не будет никакого толку, она отправит его в воинское присутствие и получит за него рекрутскую квитанцию.
— За что же так, сударыня! — совершенно испуганный и оскорбленный, заметил Васька. — Может, еще сбудете меня с рук? Может, еще найдутся люди и настоящие деньги вам за меня предоставят?
— Как ты осмеливаешься еще вздор такой болтать! Таких дураков на свете больше нет, которым нужна твоя дурацкая музыка!
Ненависть к Ваське росла у матушки вместе с его неудачами. По натуре замечательно деловитая и работящая, матушка не могла выносить, чтобы кто-нибудь из ее подданных не содействовал восстановлению ее расстроенного хозяйства. Если человек не мог или не умел делать всего, что необходимо было в хозяйстве, она считала его уже вполне негодным, даром бременящим собою землю. Матушка не могла понять, что высшие способности Васьки к искусству мешают его успешной работе в сельском хозяйстве, что развитию их помог тот же барский произвол, вследствие чего он и потерял способность к простому труду.
Нечего и говорить, что в промежутки между экспериментами над Васькиными способностями к сельской работе он никогда не оставался без дела: то носил воду на скотный двор и в дом, то привозил кирпич, то приводил в порядок что-то в саду или около дома, то рубил дрова. Хотя все это было крайне необходимо в хозяйстве, но почему-то у нас все это считалось не настоящим делом, а «поделками», что мог исполнить даже подросток.
Однако мало-помалу матушка все реже начала сокрушаться о том, что она не может получать от Васьки всей той выгоды, на которую она считала себя вправе, как помещица. Произошло это от того, что жалобы на Васькино бездельничество, очевидно, становились все менее основательными. Будучи по натуре толковым, трезвым, безукоризненно честным и грамотным, он был точно создан для того, чтобы выполнять в хозяйстве наиболее сложные поручения. Хозяйство, пущенное в ход энергическою рукою матушки, все усложнялось, все настойчивее требовало особого человека для выполнения чрезвычайно разнообразных поручений: староста чуть не каждый день просил у матушки позволения отправить Ваську то в кузницу — "справить порченый струмент", то ковать лошадей, то на мельницу. По домашним делам тоже часто приходилось его посылать: то в волость с письмами, то за покупками, то по делам в город. Ввиду того что все это Васька выполнял вполне хорошо, матушка, все более развивавшая свою необыкновенную практичность, стала подумывать о том, как бы еще с большею выгодою утилизировать проявившиеся у него способности. Кроме очень немногого, что у нас покупалось для дома, мы главным образом существовали продуктами нашего деревенского хозяйства, и все-таки у нас оставались хозяйственные сбережения вроде масла, телят, поросят и разной живности, а также ржи, овса и т. п. Матушка, окончательно поселившись в деревне, несколько раз пробовала посылать на продажу эти сбережения в близлежащие города, а также и на пострялые дворы, но выручка от продажи была так ничтожна, что она не находила это для себя выгодным. И вот она решилась сделать попытку — отправить Ваську с сельскими сбережениями. Каково же было ее изумление, когда он по возвращении выложил ей на стол сумму, в четыре раза большую, чем его предшественники. При этом, чтобы дать возможность себя проверить, он аккуратнейшим образом записал, где и что продал, сколько и за что выручил. Матушка была поражена. Она тотчас позвала крестьян, раньше его отправляемых продавать хозяйственные сбережения, и объявила им, что они «мошенники» и «воры», так как многое прикарманивали из выручки. Это возбудило еще большую ненависть крестьян к Ваське: они прекрасно знали, что полная проверка продажи была немыслима, и не находили нужным так щепетильно относиться к барскому добру. Они оправдывались перед барынею тем, что такая огромная выручка говорит только о том, что Васька — "цыган, умеет маклачить". Теперь вместо насмешливых вопросов: "Эй, Васька, что твои киякиры?" ему кричали: "Ну, цыган, барам маклачить умеешь, скоро ли себе богачество добудешь?…"
Хотя Васька в конце концов был так завален поручениями, что у него иногда не хватало времени выполнить все, что требовалось, хотя он продажею хозяйственных сбережений начал приносить весьма осязательную выгоду, но он с ужасом думал о матушкиной угрозе: *Ну, а как вдруг да забреют лоб?" Но зато положение его жены Минодоры в качестве нашей горничной совершенно упрочилось. Нельзя было не полюбить это безответное существо, всегда готовое делать все, что приказывают: кроме уборки большого дома, было много починки и шитья, и матушка как будто убедилась, что и это нужно делать кому-нибудь. Хотя она не говорила о том, что Минодора и Василий навсегда останутся в нашем доме, но мы, ее дети, очень любившие эту пару, успокоились насчет ее судьбы.
Трудно представить, как радовалась моя сестра Саша тому, что Васька проявил способности к торговле: она очень любила его за его доброту и внимание к ней, но более всего за его музыкальный талант. К тому же в его несчастной судьбе она находила некоторое сходство со своею собственною судьбою, что заставляло ее как-то особенно горячо сочувствовать ему, как-то болезненно жалеть его. Она смотрела на него, как на чрезвычайно даровитого человека, которого загубил жестокий рок.
В теплые летние вечера, когда на скотном дворе, в хатах дворовых и в господском доме гасили огни, Василий пробирался на сеновал и начинал играть на скрипке, держа в губах что-то вроде маленького свисточка, в который он посвистывал во время игры, — выходило, точно он сам себе аккомпанировал.
— Нянюшечка, дорогая, золотая! — кричала Саша, вбегая в нашу спальню, когда мы с няней готовились ко сну. — Васька играет! пойдем его послушать!.. — И мы отправлялись в сарай, откуда уже раздавались звуки его скрипки. Мы взбирались на сено, а Васька не переставая продолжал играть.
— Как хорошо! Играй, пожалуйста, играй! — умоляла Саша.
— Барышня вы моя драгоценная! Очень я вами доволен: ведь вы одна здесь можете оценить! От одной вас я не слыхал попреков, а то ведь только и есть «дармоед» да «цыган»… И вот извольте рассудить: в другой бы стране… если бы, значит, я вышел на эстраду да заиграл… Может, цветами забросали, а тут только и жди, что в награду тебе лоб забреют…
— А вот, чтобы этого не было, — прервала его няня наставительно, — ты исподволь к сохе да к косе приловчайся. Может, помаленьку дело-то и пойдет! Тогда уж наверное барыня смиловалась бы, потому что ты теперь насчет поручениев очень хорош, а тогда бы уж окончательно в доме упрочился. А то барыне все боязно, что, как эти поручения прикончатся, ты опять без дела останешься. А с пиликаньем своим, Василий, не очень ты заносись из-за того, что Шурочка тебя так выхваляет!.. Она ведь не совсем еще взрослая!.. В твое положение вникнуть не может! Ты ведь не барин какой, должен сам понимать, что все это одна забава…
— Домоправительница вы наша бесподобная! Бесценная вы раба! У вас много понятнее насчет барского добра, готовы вы глотку перервать всякому, кто до него докоснется… А вот насчет того, что касательство имеет до моего дела, так вы ровно ничего не смыслите…
— Опомнись ты, Василий! вот хоть бы и насчет твоих слов… Ведь как ты ими барыню гневишь! Я уж последний человек, а как ты зачнешь их выкидывать, так и меня всю передергивает!.. Ну, скажи по совести, Шурочка, разве он может своей мужицкой головой понимать все свои словечки?
— Ах, нянюшечка, отчего же нет? Он и Пушкина и Лермонтова читал, хорошие пьесы на память заучивал…
— А оттого я думаю так, что мужицкая голова всегда останется мужицкой головой! Я побольше его с господами живу… Вы, деточки, то и дело слова мои выправляете, и покойный барин тоже… А покойная твоя сестрица, красавица моя Манюшечка, пальчиком мне, бывало, то и дело грозит, а сама приговаривает: "нянюшечка, "непременно", нянюшечка, "начну", нянюшечка, "теперь", — я это все себе на ус наматываю, да тут же и брякну: "беспременно", «зачну» да свое "таперича"… Так я-то знаю, как слова разные говорить надо, только забываю, а ведь у Васьки куда больше слов в его разговоре, и он так и сыпет ими, как горох из мешка…
— Что же, я сам знаю, что многое на мужицкий лад переворачиваю… Так ведь я теперь только и разговариваю с мужиками… Но все же, почтеннейшая Марья Васильевна, я побольше вас понятиев имею! Ведь в голове-то у вас только барское добро да думки о том, как его блюсти, а моя голова приспособлена к божественному искусству!
— Ах, Василий, Василий! — перебила его няня с сокрушением, — злосчастный ты человек! Какие святые слова ты к глупостям припутываешь! — И няня с сердцем встает и ведет нас домой. Но Саша не унимается, толкует по дороге о том, что к Ваське несправедлива даже и она, что он — талант, что его судьба такая же несчастная, как и ее.
— Ах, Шурочка, Шурочка! вот нашла кого к себе приравнять! Ты столбовая дворянка, помещичья дочка, настоящая барышня, — и вдруг смерд, — и на одну доску с собой!

Во второй половине зимы следующего года матушке доложили, что к ней явился человек с письмом княгини Г., муж которой держал Ваську у себя для обучения музыке. Княгиня сообщала, что ее покойный муж всегда имел желание купить Василия. Ввиду огромных музыкальных способностей этого человека он решил подарить ему свободу. Отказ бывшего владельца (то ость моего отца) продать ему этого крепостного причинил князю искреннее сокрушение. Овдовев и решив свято выполнить желание дорогого покойника, княгиня обращается к моей матери и возобновляет просьбу о продаже Василия вместе с его женою. Так же, как и ее покойный муж, она решила приобрести Василия не для того, чтоб сделать его своим крепостным, а исключительно с целью дать ему полную свободу и помочь развитию его блестящих музыкальных дарований. При этом княгиня просит мою мать сообщить ей, может ли состояться такая продажа и на каких условиях.
Моя мать, которая в 60-х годах, несмотря на свой уже преклонный возраст, сделалась истинною защитницею народа, последовательницею не на словах, а на Деле просветительных идей освободительной эпохи, за лет десять до этого совсем не понимала, как такая богатая и знатная женщина, как княгиня Г., может желать купить крепостного не для себя, а для того, чтобы дать ему свободу. Она слыхала, что тот или другой богатый помещик отпускал на волю кого-нибудь из своих крепостных, но за те или иные услуги себе или своему семейству, — это она понимала… Но купить крепостного исключительно для того, чтобы дать ему возможность развивать свои способности, да еще музыкальные, тогда это было выше ее понимания. Она много раз рассказывала нам впоследствии об этом, удивляясь своему тогдашнему непониманию таких элементарных вещей. Поэтому поступок княгини она отнесла к разряду "барских затей".
Хотя моя мать в конце концов оценила заслуги Васьки, но от времени до времени ей все же приходила в голову мысль, что не сегодня-завтра ее соседи явятся ее конкурентами по части продажи домашних сбережений, и тогда, несмотря на гениальные способности Васьки в этом отношении, ее торговля будет сведена на нет. Рем не менее ей очень не хотелось, очень жалко было расставаться с Ваською и его женою, к которым она сильно привязалась в последнее время. Все эти причины заставили ее назначить за эту супружескую чету 1500 рублей, в расчете, что княгиня никак не даст такой суммы.
Каково же было ее изумление, когда через несколько недель после этого к крыльцу подкатила пустая, запряженная парою бричка, кучер которой подал матушке пакет с деньгами и письмо от княгини: она не только посылала всю затребованную от нее сумму, но прибавляла еще несколько десятков рублей на хлопоты для того, чтобы все бумаги о продаже их были как можно скорее оформлены и доставлены ей.
Это событие поразило не только нашу семью, но и всех крестьян. Весть об этом быстро разнеслась по деревням. На другой день (это было воскресенье) весь наш огромный двор был запружен мужиками, бабами и крестьянскими ребятами. Несмотря на насмешки над этой четой, все пришли с нею проститься и посмотреть на невиданное до тех пор у нас зрелище. Взгляд крестьян на этот инцидент был почти такой же, как и у их барыни: они допускали, что княгиня могла купить Ваську и Минодору за неслыханно высокую цену, — "ведь паны даже за собак платили тысячи", — но они не могли переварить того, что Ваську покупают, дарят ему свободу, оказывают ему барскую честь — посылают за ним не простую, мужицкую телегу, а панский экипаж с кучером на козлах, и все это за его "трынканье на скрипке": это было для них чем-то головокружительным.
Многие из крестьян полагали, что виновники торжества "задерут теперь нос" перед ними, будут корить их за насмешки… Никто из них не ожидал того, что пришлось увидеть: Минодора и особенно Васька оказались совершенно убитыми, последний даже еле держался на ногах.
Мы все высыпали на парадное крыльцо. Сразу водворилось какое-то торжественное молчание. Васька рыдал так отчаянно, что весь его сутуловатый высокий стан судорожно сотрясался. Пошатываясь из стороны в сторону, он подошел к матушке и бухнул ей в ноги. Она тоже плакала, дрожащими руками поднимала над ним образ и благословляла его. Но Васька уже не мог встать: двое парней подскочили к нему с той и с другой стороны и помогли ему подняться. После этого он упал на колени перед нянею, а затем и перед каждым из нас; парни каждый раз поднимали его под руки; земно кланялся он и толпе собравшихся крестьян. Но тут поднялся такой общий плач, вой и рыдания, что мы все бросились в комнаты.
Слезы крестьян были вполне искренними и не противоречили их прежнему отношению к уезжавшим. Они смеялись над Ваською и его женою потому, что, будучи такими же крепостными, как и остальные, они сторонились их. Теперь же они тронули крестьян тем, что, хотя их купили "за такие деньжищи" и везут с почетом, они не только не возгордились, но все приняли со смирением, земно кланялись народу.
— Ах, господи! — говорила няня, вытирая слезы и входя в комнаты, где мы ее ожидали. — Уж так-то жалостливо Васька прощался, так жалостливо!.. Всю душеньку вымотал!.. Ведь его еле живого усадили. Тяжко ему, бедненькому, с гнездышком родименьким расставаться!.. Видно, боязно ему к княгинюшке ехать…
— Да что ему княгиня! Теперь он вольный казак! — перебила ее матушка.
— Вот он из-за того-то так и убивался, сердечный!
— Как из-за того?
— Известно, матушка барыня, из-за этой самой воли! Я вот как рассуждаю: был он крепостной, значит, подначальный, и весь предел ему твердо был обозначен. С утра до поздней ноченьки знал он, что делать: дров поди наколи, а теперь марш в кузницу, али там на мельницу, и так всякий часок… Значит, нечего тебе голову думкой ломать али какой заботой сердце сушить… И ешь ты свой хлебушко беспрепятственно… Известно, как полагается простому человеку, без барских затеев, без соусов… Но ведь на то ты и простой мужик, раб, крепостной человек! Ну, а теперь на воле, без старшого изволь сам все удумать… Каждое дельце свое, каждое словцо сам обмозгуй…
— Ах, няня: и не глупый ты человек, а ведь какой вздор ты городишь! Разве можно сравнивать положение крепостного с свободным человеком! Разве ты не видишь, что творится кругом? Какое тиранство, бесчеловечье повсюду!
— Так ведь я, матушка барыня, про нашего Ваську вспоминаю! Как ему, значит, было жить у нас. А как вы изволите сказывать насчет бесчеловечных помещиков, так я вам осмелюсь доложить, что у таких-то еще лучше крепостному: если со смирением крест свой принять, так к лику святых угодников сопричтен будешь…
— Ну, уж ты насильно даже в рай собираешься гнать! Да мы эти рассуждения оставим. Нам с тобой, как ты говоришь, «удумать» да «обмозговать» вот что нужно: кто нам заменит теперь Ваську и Минодору?