April 18th, 2020

Горький о людях. Часть I

Из автобиографической книги Максима Горького «В людях».

Я - в людях, служу "мальчиком" при магазине "модной обуви", на главной улице города.
Мой хозяин - маленький, круглый человечек; у него бурое, стёртое лицо, зелёные зубы, водянисто-грязные глаза…
- Не чеши рук, - ползет ко мне его сухой шопот. - Ты служишь в первоклассном магазине на главной улице города, это надо помнить! Мальчик должен стоять при двери, как статуй...
Я не знаю, что такое статуй, и не могу не чесать рук,- обе они до локтей покрыты красными пятнами и язвами, их нестерпимо разъедает чесоточный клещ.

[Читать далее]
Когда входила покупательница, хозяин вынимал из кармана руку, касался усов и приклеивал на лицо своё сладостную улыбку; она, покрывая щёки его морщинами, не изменяла слепых глаз. Приказчик вытягивался, плотно приложив локти к бокам, а кисти их почтительно развешивал в воздухе, Саша пугливо мигал, стараясь спрятать выпученные глаза, я стоял у двери, незаметно почесывая руки, и следил за церемонией продажи.
Стоя перед покупательницей на коленях, приказчик примеряет башмак, удивительно растопырив пальцы. Руки у него трепещут, он дотрагивается до ноги женщины так осторожно, точно он боится сломать ногу, а нога - толстая, похожа на бутылку с покатыми плечиками, горлышком вниз.
Однажды какая-то дама сказала, дрыгая ногой и поёживаясь:
- Ах, как вы щекочете...
- Это-с - из вежливости,- быстро и горячо объяснил приказчик.
Было смешно смотреть, как он липнет к покупательнице, и чтобы не смеяться, я отворачивался к стеклу двери. Но неодолимо тянуло наблюдать за продажей,- уж очень забавляли меня приемы приказчика, и в то же время я думал, что никогда не сумею так вежливо растопыривать пальцы, так ловко насаживать башмаки на чужие ноги.
Часто, бывало, хозяин уходил из магазина в маленькую комнатку за прилавком и звал туда Сашу; приказчик оставался глаз на глаз с покупательницей. Раз, коснувшись ноги рыжей женщины, он сложил пальцы щепотью и поцеловал их.
- Ах,- вздохнула женщина,- какой вы шалунишка! А он надул щеки и тяжко произнес:
- Мм-ух!
Тут я расхохотался до того, что, боясь свалиться с ног, повис на ручке двери, дверь отворилась, я угодил головой в стекло и вышиб его. Приказчик топал на меня ногами, хозяин стучал по голове моей тяжёлым золотым перстнем, Саша пытался трепать мои уши, а вечером, когда мы шли домой, строго внушал мне:
- Прогонят тебя за эти штуки! Ну, что тут смешного?
И объяснил: если приказчик нравится дамам - торговля идёт лучше.
- Даме и не нужно башмаков, а она придёт да лишние купит, только бы поглядеть на приятного приказчика. А ты - не понимаешь! Возись с тобой...
Нередко случалось, что покупательница уходила, ничего не купив,- тогда они, трое, чувствовали себя обиженными. Хозяин прятал в карман свою сладкую улыбку, командовал:
- Каширин, прибери товар!
И ругался:
- Ишь нарыла, свинья! Скушно дома сидеть дуре, так она по магазинам шляется. Была бы ты моей женой - я б тебя...
Его жена, сухая, черноглазая, с большим носом, топала на него ногами и кричала, как на слугу.
Часто, проводив знакомую покупательницу вежливыми поклонами и любезными словами, они говорили о ней грязно и бесстыдно, вызывая у меня желание выбежать на улицу и, догнав женщину, рассказать, как говорят о ней.
Я, конечно, знал, что люди вообще плохо говорят друг о друге за глаза, но эти говорили обо всех особенно возмутительно, как будто они были кем-то признаны за самых лучших людей и назначены в судьи миру. Многим завидуя, они никогда никого не хвалили и о каждом человеке знали что-нибудь скверное.
Как-то раз в магазин пришла молодая женщина, с ярким румянцем на щеках и сверкающими глазами, она была одета в бархатную ротонду с воротником черного меха,- лицо её возвышалось над мехом, как удивительный цветок. Сбросив с плеч ротонду на руки Саши, она стала ещё красивее: стройная фигура была туго обтянута голубовато-серым шёлком, в ушах сверкали брильянты,- она напоминала мне Василису Прекрасную, и я был уверен, что это сама губернаторша. Её приняли особенно почтительно, изгибаясь перед нею, как перед огнём, захлёбываясь любезными словами. Все трое метались по магазину, точно бесы; на стёклах шкапов скользили их отражения, казалось, что всё кругом загорелось, тает и вот сейчас примет иной вид, иные формы.
А когда она, быстро выбрав дорогие ботинки, ушла, хозяин, причмокнув, сказал со свистом:
- С-сука...
- Одно слово - актриса,- с презрением молвил приказчик.
И они стали рассказывать друг другу о любовниках дамы, о её кутежах.

В ненастные дни я приходил к девочке, помогая ей стряпать, убирать комнату и кухню, она смеялась:
- Мы с тобой живём, как муж с женой, только спим порознь. Мы даже лучше живём - мужья женам не помогают...
Отец Людмилы… был странно молчалив, - я не помню ни одного слова, сказанного им. Лаская детей, он мычал, как немой, и даже жену бил молча.

…кланяясь чёрной земле, пышно одетой в узорчатую ризу трав, она говорит о том, как однажды бог, во гневе на людей, залил землю водою и потопил всё живое.
- А премилая мать его собрала заранее все семена в лукошко, да и спрятала, а после просит солнышко: осуши землю из конца в конец, за то люди тебе славу споют! Солнышко землю высушило, а она её спрятанным зерном и засеяла. Смотрит господь: опять обрастает земля живым - и травами, и скотом, и людьми!.. Кто это, говорит, наделал против моей воли? Тут она ему покаялась, а господу-то уж и самому жалко было видеть землю пустой, и говорит он ей: это хорошо ты сделала!
Мне нравится рассказ, но я удивлён и пресерьёзно говорю:
- Разве так было? Божья-то матерь родилась долго спустя после потопа.
Теперь бабушка удивлена.
- Это кто тебе сказал?
- В училище, в книжках написано...
Это её успокаивает, она советует мне:
- А ты брось-ка, забудь это, книжки все; врут они, книжки-то!
И смеётся тихонько, весело.
- Придумали, дурачки! Бог - был, а матери у него не было, эко! От кого же он родился?
- Не знаю.
- Вот хорошо! До "не знаю" доучился!
- Поп говорил, что божья матерь родилась от Иоакима и Анны.
- Марья Якимовна, значит?
Бабушка уже сердится, - стоит против меня и строго смотрит прямо в глаза мне:
- Если ты эдак будешь думать, я тебя так-то ли отшлёпаю!
Но через минуту объясняет мне:
- Богородица всегда была, раньше всего! От неё родился бог, а потом...
- А Христос - как же?
Бабушка молчит, смущённо закрыв глаза.
- А Христос... да, да, да?

…хорошо быть разбойником, грабить жадных, богатых, отдавать награбленное бедным, - пусть все будут сыты, веселы, не завистливы и не лаются друг с другом, как злые псы. Хорошо также дойти до бабушкина бога, до её богородицы и сказать им всю правду о том, как плохо живут люди, как нехорошо, обидно хоронят они друг друга в дрянном песке. И сколько вообще обидного на земле, чего вовсе не нужно.

Однажды дед пришёл из города мокрый весь - была осень, и шли дожди встряхнулся у порога, как воробей, и торжественно сказал:
- Ну, шалыган, завтра сбирайся на место!
- Куда ещё? - сердито спросила бабушка.
- К сестре твоей Матрёне, к сыну её...
- Ох, отец, худо ты выдумал!
- Молчи, дура! Может, его чертёжником сделают…
Хозяина моего я знаю…
…жена у него пышная, белая, как пшеничный хлеб, у неё большие глаза, очень тёмные.
В первые же дни она раза два сказала мне:
- Я подарила матери твоей шёлковую тальму, со стеклярусом...
Мне почему-то не хотелось верить, что она подарила, а мать приняла подарок. Когда же она напомнила мне об этой тальме ещё раз, я посоветовал ей:
- Подарила, так уж не хвастайся.
Она испуганно отскочила от меня.
- Что-о? Ты с кем говоришь?
Лицо её покрылось красными пятнами, глаза выкатились, она позвала мужа.
Он пришёл в кухню с циркулем в руках, с карандашом за ухом, выслушал жену и сказал мне:
- Ей и всем надо говорит - вы. А дерзостей не надо говорить!
Потом нетерпеливо сказал жене:
- Не беспокой ты меня пустяками!
- Как - пустяки! Если твоя родня...
- Чорт её возьми, родню! - закричал хозяин и убежал.
Мне тоже не нравилось, что эти люди - родня бабушке; по моим наблюдениям, родственники относятся друг к другу хуже чужих: больше чужих зная друг о друге худого и смешного, они злее сплетничают, чаще ссорятся и дерутся…
Слушая беседы хозяев о людях, я всегда вспоминал магазин обуви - там говорили так же. Мне было ясно, что хозяева тоже считают себя лучшими в городе, они знают самые точные правила поведения и, опираясь на эти правила, неясные мне, судят всех людей безжалостно и беспощадно…
Работы у меня было много: я исполнял обязанности горничной, по средам мыл пол в кухне, чистил самовар и медную посуду, по субботам - мыл полы всей квартиры и обе лестницы. Колол и носил дрова для печей, мыл посуду, чистил овощи, ходил с хозяйкой по базару, таская за нею корзину с покупками, бегал в лавочку, в аптеку.
Моё ближайшее начальство - сестра бабушки, шумная, неукротимо гневная старуха, вставала рано, часов в шесть утра; наскоро умывшись, она, в одной рубахе, становилась на колени перед образом и долго жаловалась богу на свою жизнь, на детей, на сноху.
- Господи! - со слезами в голосе восклицает она, прижав ко лбу пальцы, сложенные щепотью. - Господи, ничего я не прошу, ничего мне не надо, - дай только отдохнуть, успокой меня, господи, силой твоею!
Её вопли будили меня; проснувшись, я смотрел из-под одеяла и со страхом слушал жаркую молитву. Осеннее утро смутно заглядывает в окно кухни, сквозь стекла, облитые дождём; на полу, в холодном сумраке, качается серая фигура, тревожно размахивая рукою; с её маленькой головы из-под сбитого платка осыпались на шею и плечи жиденькие светлые волосы, платок всё время спадал с головы; старуха, резко поправляя его левой рукой, бормочет:
- А, чтоб те ро'зорвало!
С размаху бьёт себя по лбу, по животу, плечам и шипит:
- А сноху - накажи, господи, меня ради; зачти ей всё, все обиды мои! И открой глаза сыну моему, - на неё открой и на Викторушку! Господи, помоги Викторушке, подай ему милостей твоих...
Викторушка спит тут же в кухне, на полатях; разбуженный стонами матери, он кричит сонным голосом:
- Мамаша, опять вы орёте спозаранку! Это просто беда! - Ну, ну, спи себе, - виновато шепчет старуха. Минуту, две качается молча и вдруг снова мстительно возглашает: - И чтоб постреляло их в кости, и ни дна бы им ни покрышки, господи...
Так страшно даже дедушка мой не молился.
Помолясь, она будила меня:
- Вставай, будет дрыхнуть, не затем живешь!.. Ставь самовар, дров неси, - лучины-то не приготовил с вечера? У!
Я стараюсь делать всё быстро, только бы не слышать шипучего шопота старухи, но угодить ей - невозможно; она носится по кухне, как зимняя вьюга, и шипит, завывая:
- Тише, бес! Викторушку разбудишь, я те задам! Беги в лавочку...
По будням к утреннему чаю покупали два фунта пшеничного хлеба и на две копейки грошовых булочек для молодой хозяйки. Когда я приносил хлеб, женщины подозрительно осматривали его и, взвешивая на ладони, спрашивали:
- А привеска не было? Нет? Ну-ка, открой рот! - и торжествующе кричали: - Сожрал привесок, вон крошки-то в зубах!..
Молодая хозяйка, должно быть, замечала, как плохо действуют на меня некоторые речи, и поэтому всё чаще говорила:
- Ты должен помнить, что взят из нищей семьи! Я твоей матери шёлковую тальму подарила. Со стеклярусом!
Однажды я сказал ей:
- Что же, мне за эту тальму шкуру снять с себя для вас?
- Батюшки, да он поджечь может! - испуганно вскричала хозяйка.
Я был крайне удивлен: почему - поджечь?
Они обе то и дело жаловались на меня хозяину, а хозяин говорил мне строго:
- Ты, брат, смотри у меня!
Но однажды он равнодушно сказал жене и матери:
- Тоже и вы хороши! Ездите на мальчишке, как на мерине, - другой бы давно убежал али издох от такой работы...
Это рассердило женщин до слёз; жена, топая ногою, кричала исступлённо:
- Да разве можно при нём так говорить, дурак ты длинноволосый! Что же я для него, после этих слов? Я женщина беременная.
Мать выла плачевно:
- Бог тебя прости, Василий, только - помяни мое слово - испортишь ты мальчишку!
Когда они ушли, в гневе, - хозяин строго сказал:
- Видишь, чортушка, какой шум из-за тебя? Вот я отправлю тебя к дедушке, и будешь снова тряпичником!
Не стерпев обиды, я сказал:
- Тряпичником-то лучше жить, чем у вас! Приняли в ученики, а чему учите? Помои выносить...
Хозяин взял меня за волосы, без боли, осторожно и, заглядывая в глаза мне, сказал удивлённо:
- Однако ты ёрш! Это, брат, мне не годится, не-ет...
Я думал - меня прогонят, но через день он пришёл в кухню с трубкой толстой бумаги в руках, с карандашом, угольником и линейкой.
- Кончишь чистить ножи - нарисуй вот это!..
Подошла ко мне старуха хозяйка и зловеще спросила:
- Чертить хочешь?
Схватив за волосы, она ткнула меня лицом в стол так, что я разбил себе нос и губы, а она, подпрыгивая, изорвала чертёж, сошвырнула со стола инструменты и, уперев руки в бока, победоносно закричала:
- На, черти'! Нет, это не сойдется! Чтобы чужой работал, а брата единого, родную кровь - прочь?
Прибежал хозяин, приплыла его жена, и начался дикий скандал: все трое наскакивали друг на друга, плевались, выли, а кончилось это тем, что, когда бабы разошлись плакать, хозяин сказал мне:
- Ты покуда брось всё это, не учись - сам видишь, вон что выходит!
Мне было жалко его - такой он измятый, беззащитный и навеки оглушён криками баб.
Я и раньше понимал, что старуха не хочет, чтобы я учился, нарочно мешает мне в этом. Прежде чем сесть за чертёж, я всегда спрашивал её:
- Делать нечего?
Она хмуро отвечала:
- Когда будет - скажу, торчи знай за столом, балуйся...
И через некоторое время посылала меня куда-нибудь или говорила:
- Как у тебя парадная лестница выметена? В углах - сорьё, пыль! Иди мети...
Я шёл, смотрел - пыли не было.
- Ты спорить против меня? - кричала она.
Однажды она облила мне все чертежи квасом, другой раз опрокинула на них лампаду масла от икон, - она озорничала, точно девчонка, с детской хитростью и с детским неумением скрыть хитрости. Ни прежде, ни после я не видал человека, который раздражался бы так быстро и легко, как она, и так страстно любил бы жаловаться на всех и на всё. Люди вообще и все любят жаловаться, но она делала это с наслаждением особенным, точно песню пела.
Её любовь к сыну была подобна безумию, смешила и пугала меня своей силой, которую я не могу назвать иначе, как яростной силой. Бывало, после утренней молитвы, она встанет на приступок печи и, положив локти на крайнюю доску полатей, горячо шипит:
- Случайный ты мой, божий, кровинушка моя горячая, чистая, алмазная, ангельское перо лёгкое! Спит, - спи, робёнок, одень твою душеньку весёлый сон, приснись тебе невестушка, первая раскрасавица, королевишна, богачка, купецкая дочь! А недругам твоим - не родясь издохнуть, а дружкам - жить им до ста лет, а девицы бы за тобой - стаями, как утки за селезнем!
Мне нестерпимо смешно: грубый и ленивый Виктор похож на дятла - такой же пёстрый, большеносый, такой же упрямый и тупой.
Шопот матери иногда будил его, и он бормотал сонно:
- Подите вы к чорту, мамаша, что вы тут фыркаете прямо в рожу мне!.. Жить нельзя!
Иногда она покорно слезала с приступка, усмехаясь:
- Ну, спи, спи... грубиян!
Но бывало и так: ноги её подгибались, шлепнувшись на край печи, она, открыв рот, громко дышала, точно обожгла язык, и клокотали жгучие слова:
- Та-ак? Это ты мать к чорту послал, сукин сын? Ах ты, стыд мой полуночный, заноза проклятая, дьявол тебя в душу мою засадил, сгнить бы тебе до рождения!
Она говорила слова грязные, слова пьяной улицы - было жутко слышать их.
Спала она мало, беспокойно, вскакивая с печи иногда по нескольку раз в ночь, валилась на диван ко мне и будила меня.
- Что вы?
- Молчи, - шептала она, крестясь, присматриваясь к чему-то в темноте. - Господи... Илья пророк... Великомученица Варвара... сохрани нечаянныя смерти...
Дрожащей рукой она зажигала свечу. Её круглое носатое лицо напряжённо надувалось, серые глаза, тревожно мигая, присматривались к вещам, изменённым сумраком. Кухня - большая, но загромождена шкафами, сундуками; ночью она кажется маленькой. В ней тихонько живут лунные лучи, дрожит огонёк неугасимой лампады пред образами, на стене сверкают ножи, как ледяные сосульки, на полках - чёрные сковородки, чьи-то безглазые рожи.
Старуха слезала с печи осторожно, точно с берега реки в воду, и, шлёпая босыми ногами, шла в угол, где над лоханью для помоев висел ушастый рукомойник, напоминая отрубленную голову; там же стояла кадка с водой.
Захлёбываясь и вздыхая, она пила воду, потом смотрела в окно, сквозь голубой узор инея на стёклах.
- Помилуй мя, боже, помилуй мя, - просит она шопотом.
Иногда, погасив свечу, опускалась на колени и обиженно шипела:
- Кто меня любит, господи, кому я нужна?
Влезая на печь и перекрестив дверцу в трубе, она щупала, плотно ли лежат вьюшки; выпачкав руки сажей, отчаянно ругалась и как-то сразу засыпала, точно её пришибла невидимая сила. Когда я был обижен ею, я думал: жаль, что не на ней женился дедушка, - вот бы грызла она его!. Да и ей доставалось бы на орехи. Обижала она меня часто, но бывали дни, когда пухлое, ватное лицо её становилось грустным, глаза тонули в слезах и она очень убедительно говорила:
- Ты думаешь - легко мне? Родила детей, нянчила, на ноги ставила - для чего? Вот - живу кухаркой у них, сладко это мне? Привёл сын чужую бабу и променял на неё свою кровь - хорошо это? Ну?
- Нехорошо, - искренне говорил я.
- Ага? То-то...
И она начинала бесстыдно говорить о снохе:
- Бывала я с нею в бане, видела её! На что польстился? Такие ли красавицами зовутся?..
Об отношениях мужчин к женщинам она говорила всегда изумительно грязно; сначала её речи вызывали у меня отвращение, но скоро я привык слушать их внимательно, с большим интересом, чувствуя за этими речами какую-то тяжкую правду.
- Баба - сила, она самого бога обманула, вот как! - жужжала она, пристукивая ладонью по столу. - Из-за Евы все люди в ад идут, на-ка вот!
О силе женщины она могла говорить без конца, и мне всегда казалось, что этими разговорами она хочет кого-то напугать. Я особенно запомнил, что "Ева - бога обманула".
На дворе нашем стоял флигель, такой же большой, как дом; из восьми квартир двух зданий в четырёх жили офицеры, в пятой - полковой священник. Весь двор был полон денщиками, вестовыми, к ним ходили прачки, горничные, кухарки; во всех кухнях постоянно разыгрывались романы и драмы, со слезами, бранью, дракой. Дрались солдаты друг с другом, с землекопами, рабочими домохозяина; били женщин. На дворе постоянно кипело то, что называется развратом, распутством, - звериный, неукротимый голод здоровых парней. Эта жизнь, насыщенная жестокой чувственностью, бессмысленным мучительством, грязной хвастливостью победителей, подробно и цинично обсуждалась моими хозяевами за обедом, вечерним чаем и ужином. Старуха всегда знала все истории на дворе и рассказывала их горячо, злорадно.
Молодая слушала эти рассказы, молча улыбаясь пухлыми губами. Виктор хохотал, а хозяин, морщась, говорил:
- Довольно, мамаша...
- Господи, уж и слова мне нельзя сказать! - жаловалась рассказчица.
Виктор поощрял её:
- Валяйте, мамаша, чего стесняться! Всё свои ведь...
Старший сын относился к матери с брезгливым сожалением, избегал оставаться с нею один на один, а если это случалось, мать закидывала его жалобами на жену и обязательно просила денег. Он торопливо совал ей в руку рубль, три, несколько серебряных монет.
- Напрасно вы, мамаша, берёте деньги, не жалко мне их, а - напрасно!
- Я ведь для нищих, я - на свечи, в церковь...
- Ну, какие там нищие! Испортите вы Виктора вконец.
- Не любишь ты брата, великий грех на тебе!
Он уходил, отмахиваясь от неё.
Виктор обращался с матерью грубо, насмешливо. Он был очень прожорлив, всегда голодал. По воскресеньям мать пекла оладьи и всегда прятала несколько штук в горшок, ставя его под диван, на котором я спал; приходя от обедни, Виктор доставал горшок и ворчал:
- Не могла больше-то, гвозди-козыри!
- А ты жри скорее, чтобы не увидали...
- Я нарочно скажу, как ты для меня оладьи воруешь, вилки в затылке!
Однажды я достал горшок и съел пару оладей, - Виктор избил меня за это. Он не любил меня так же, как и я его, издевался надо мною, заставлял по три раза в день чистить его сапоги, а ложась спать на полати, раздвигал доски и плевал в щели, стараясь попасть мне на голову…
Кругом было так много жестокого озорства, грязного бесстыдства неизмеримо больше, чем на улицах Кунавина, обильного "публичными домами", "гулящими" девицами. В Кунавине за грязью и озорством чувствовалось нечто, объяснявшее неизбежность озорства и грязи: трудная, полуголодная жизнь, тяжёлая работа. Здесь жили сытно и легко, работу заменяла непонятная, ненужная сутолока, суета. И на всём здесь лежала какая-то едкая, раздражающая скука.
Плохо мне жилось, но ещё хуже чувствовал я себя, когда приходила в гости ко мне бабушка. Она являлась с чёрного крыльца, входя в кухню, крестилась на образа, потом в пояс кланялась младшей сестре, и этот поклон, точно многопудовая тяжесть, сгибал меня, душил.
- А, это ты, Акулина, - небрежно и холодно встречала бабушку моя хозяйка.
Я не узнавал бабушки: скромно поджав губы, незнакомо изменив всё лицо, она тихонько садилась на скамью у двери, около лохани с помоями, и молчала, как виноватая, отвечая на вопросы сестры тихо, покорно.
Это мучило меня, и я сердито говорил:
- Что ты где села?
Ласково подмигнув мне, она отзывалась внушительно:
- А ты помалкивай, ты здесь не хозяин!
- Он всегда суется не в свое дело, хоть бей его, хоть ругай, начинала хозяйка свои жалобы.
Нередко она злорадно спрашивала сестру:
- Что, Акулина, нищенкой живешь?
- Эка беда...
- И всё - не беда, коли нет стыда.
- Говорят - Христос тоже милостыней жил...
- Болваны это говорят, еретики, а ты, старая дура, слушаешь! Христос не нищий, а сын божий, он придёт, сказано, со славою судить живых и мёртвых - и мертвых, помни! От него не спрячешься, матушка, хоть в пепел сожгись... Он тебе с Василием отплатит за гордость вашу, за меня, как я, бывало, помощи просила у вас, богатых!
- Я ведь посильно помогала тебе, - равнодушно говорила бабушка. - А господь нам отплатил, ты знаешь...
- Мало вам! Мало...
Сестра долго пилила и скребла бабушку своим неутомимым языком, а я слушал её злой визг и тоскливо недоумевал: как может бабушка терпеть это? И не любил её в такие минуты.
Выходила из комнат молодая хозяйка, благосклонно кивала головою бабушке.
- Идите в столовую, ничего, идите!
Сестра кричала вослед бабушке:
- Ноги оботри, деревня еловая, на болоте строена!
Хозяин встречал бабушку весело:
- А, премудрая Акулина, как живёшь?..
Жена его обращалась к бабушке и вставляла слово:
- Помните, я ей тальму подарила, чёрную, шёлковую, со стеклярусом?
- Как же...
- Совсем ещё хорошая тальма была...
…оставшись глаз на глаз с бабушкой, говорю ей, с болью в душе:
- Зачем ты ходишь сюда, зачем? Ведь ты видишь, какие они...
- Эх, Олёша, я всё вижу, - отвечает она, глядя на меня с доброй усмешкой на чудесном лице, и мне становится совестно: ну, разумеется, она всё видит, всё знает, знает и то, что живёт в моей душе этой минутою.
Осторожно оглянувшись, не идет ли кто, она обнимает меня, задушевно говоря:
- Не пришла бы я сюда, кабы не ты здесь, - зачем они мне? Да дедушка захворал, провозилась я с ним, не работала, денег нету у меня... А сын, Михаила, Сашу прогнал, поить-кормить надо его. Они обещали за тебя шесть рублей в год давать, вот я и думаю - не дадут ли хоть целковый? Ты ведь около полугода прожил уж... - И шепчет на ухо мне: - Они велели пожурить тебя, поругать, не слушаешься никого, говорят. Уж ты бы, голуба душа, пожил у них, потерпел годочка два, пока окрепнешь! Потерпи, а?
Я обещал терпеть. Это очень трудно. Меня давит эта жизнь, нищая, скучная, вся в суете, ради еды, и я живу, как во сне.
Иногда мне думается: надо убежать! Но стоит окаянная зима, по ночам воют вьюги, на чердаке возится ветер, трещат стропила, сжатые морозом, куда убежишь?




Горький о людях. Часть II

Из автобиографической книги Максима Горького «В людях».

Гулять меня не пускали, да и времени не было гулять: короткий зимний день истлевал в суете домашней работы неуловимо быстро.
Но я обязан был ходить в церковь…
…часто… я опаздывал домой. Это возбуждало подозрения хозяев, и они допрашивали меня:
- В какой церкви был? Какой поп служил?
Они знали всех попов города, знали, когда какое евангелие читают, знали всё - им было легко поймать меня во лжи.
Обе женщины поклонялись сердитому богу моего деда, - богу, который требовал, чтобы к нему приступали со страхом; имя его постоянно было на устах женщин, - даже ругаясь, они грозили друг другу:
- Погоди! Господь тебя накажет, он те скрючит, подлую!..
[Читать далее]
В воскресенье первой недели поста старуха пекла оладьи, а они всё подгорали у неё; красная от огня, она гневно кричала:
- А, черти бы вас взяли...
И вдруг, понюхав сковороду, потемнела, швырнула сковородник на пол и завыла:
- Ба-атюшки, сковорода-то скоромная, поганая, не выжгла ведь я её в чистый-то понедельник, го-осподи! Встала на колени и просила со слезами:
- Господи-батюшка, прости меня, окаянную, ради страстей твоих! Не покарай, господи, дуру старую...
Выпечённые оладьи отдали собакам, сковородку выжгли, а невестка стала в ссорах упрекать свекровь:
- Вы даже в посте на скоромных сковородах печёте...
Они вовлекали бога своего во все дела дома, во все углы своей маленькой жизни - от этого нищая жизнь приобретала внешнюю значительность и важность, казалась ежечасным служением высшей силе. Это вовлечение бога в скучные пустяки подавляло меня…
Великим постом меня заставили говеть, и вот я иду исповедоваться к нашему соседу, отцу Доримедонту Покровскому.
…отец Доримедонт встретил меня добродушно ворчливым восклицанием:
- А, сосед... Ну, вставай на колени! В чём грешен?..
Отец Доримедонт начал что-то шептать, невнятно и устало, потом задал ещё несколько вопросов и вдруг строго спросил:
- Не читал ли книг подпольного издания?
Я, конечно, не понял вопроса и переспросил:
- Чего?
- Запрещённых книжек не читал ли?
- Нет, никаких...
- Отпускаются тебе грехи твои... Встань!

Весною я всё-таки убежал…
Дня два-три я шлялся по набережной, питаясь около добродушных крючников, ночуя с ними на пристанях; потом один из них сказал мне:
- Ты, мальчишка, зря треплешься тут, вижу я! Иди-ка на "Добрый", там посудника надо...
Ссорились часто, иногда до драки, но Смурого не били, - он обладал нечеловечьей силищей…
Он жестоко пил водку, но никогда не пьянел. Начинал пить с утра, выпивая бутылку в четыре приёма, и вплоть до вечера сосал пиво. Лицо у него постепенно бурело, тёмные глаза изумлённо расширялись.
Бывало, вечером, сядет он на отводе, огромный, белый, и часами сидит молча, хмуро глядя в текучую даль. В этот час все особенно боялись его, а я - жалел…
Я всё-таки спросил его в один из таких часов:
- Зачем вы пугаете всех, ведь вы - добрый?
Против ожидания, он не рассердился.
- Это я только к тебе добрый.
Но тотчас же добавил, простодушно и задумчиво:
- А пожалуй, верно, я ко всем добрый. Только не показываю этого, нельзя это показывать людям, а то они замордуют. На доброго всякий лезет, как бы на кочку в болоте... И затопчут.

Крупные камские бабы и девки таскали с берега дрова на длинных носилках. Изгибаясь под лямками, упруго пританцовывая, пара за парой они шли к трюму кочегарни и сбрасывали полсажени поленьев в чёрную яму, звонко выкрикивая:
- Трушша!
Когда они шли с дровами, матросы хватали их за груди, за ноги, бабы визжали, плевали на мужиков; возвращаясь назад, они оборонялись от щипков и толчков ударами носилок. Я видел это десятки раз - каждый рейс: на всех пристанях, где грузили дрова, было то же самое.

На место Максима взяли с берега вятского солдатика, костлявого, с маленькой головкой и рыжими глазами. Помощник повара тотчас послал его резать кур; солдатик зарезал пару, а остальных распустил по палубе; пассажиры начали ловить их, - три курицы перелетели за борт. Тогда солдатик сел на дрова около кухни и горько заплакал.
- Ты что, дурак? - изумлённо спросил его Смурый. - Разве солдаты плачут?
- Я - нестроевой роты, - тихонько сказал солдат. Это погубило его, через полчаса все люди на пароходе хохотали над ним; подойдут вплоть к нему, уставятся глазами прямо в лицо, спросят:
- Этот?
И затрясутся в судорогах обидного, нелепого смеха. Солдат сначала не видел людей, не слышал смеха; собирая слёзы с лица рукавом ситцевой старенькой рубахи, он словно прятал их в рукав. Но скоро его рыжие глазки гневно разгорелись, и он заговорил вятской сорочьей скороговоркой:
- Што вылупили шары-то на меня? Ой, да чтобы вас р'озорвало на кусочки...
Это ещё более развеселило публику, солдата начали тыкать пальцами, дёргать за рубаху, за фартук, играя с ним, точно с козлом, и так травили его до обеда, а пообедав, кто-то надел на ручку деревянной ложки кусок выжатого лимона и привязал за спиной солдата к тесёмкам его фартука; солдат идёт, ложка болтается сзади него, все хохочут, а он - суетится, как пойманный мышонок, не понимая, что вызывает смех.
Смурый следит за ним молча, серьёзно, лицо у повара сделалось бабьим.
Мне стало жалко солдата, я спросил повара:
- Можно сказать ему про ложку?
Он молча кивнул головой.
Когда я объяснил солдату, над чем смеются, он быстро нащупал ложку, оторвал её, бросил на пол, раздавил ногой и - вцепился в мои волосы обеими руками; мы начали драться, к великому удовольствию публики, тотчас окружившей нас.
Смурый расшвырял зрителей, рознял нас и, натрепав уши сначала мне, схватил за ухо солдата. Когда публика увидала, как этот маленький человек трясёт головой и танцует под рукою повара, она неистово заорала, засвистала, затопала ногами, раскалываясь от хохота.
- Ура, гарнизон! Дай повару головой в брюхо!
Эта дикая радость стада людей возбуждала у меня желание броситься на них и колотить по грязным башкам поленом.
Смурый выпустил солдата и, спрятав руки за спину, пошёл на публику кабаном, ощетинившись, страшно оскалив зубы.
- По местам - марш! Аз-зиаты...
Солдат снова бросился на меня, но Смурый одной рукой схватил его в охапку, снёс на отвод и начал качать воду, поливая голову солдата, повёртывая его тщедушное тело, точно куклу из тряпок.
Прибежали матросы, боцман, помощник капитана, снова собралась толпа людей; на голову выше всех стоял буфетчик, тихий и немой, как всегда.
Солдат, присев на дрова около кухни, дрожащими руками снял сапоги и начал отжимать онучи, но они были сухи, а с его жиденьких волос капала вода, - это снова рассмешило публику.
- Всё едино, - сказал солдат тонко и высоко, - убью мальчишку!
Придерживая меня за плечо, Смурый что-то говорил помощнику капитана, матросы разгоняли публику, и, когда все разошлись, повар спросил солдата:
- Что же с тобой делать?
Тот промолчал, глядя на меня дикими глазами и весь странно дергаясь.
- Смир-рно, кликуша! - сказал Смурый.
Солдат ответил:
- Дудочки, это тебе не в роте.
Я видел, что повар сконфузился, его надутые щёки дрябло опустились, он плюнул и пошёл прочь, уводя меня с собою; ошалевший, я шагал за ним и всё оглядывался на солдата, а Смурый недоуменно бормотал:
- Эт, цаца какая, а? Извольте вам...
Нас догнал Сергей и почему-то шопотом сказал:
- Он зарезаться хочет!
- Где? - рявкнул Смурый и побежал.
Солдат стоял в двери каюты для прислуги, с большим ножом в руках, этим ножом отрубали головы курам, кололи дрова на растопку, он был тупой и выщерблен, как пила. Перед каютой стояла публика, разглядывая маленького смешного человечка с мокрой головой; курносое лицо его дрожало, как студень, рот устало открылся, губы прыгали. Он мычал:
- Мучители... му-учители...
Вскочив на что-то, я смотрел через головы людей в их лица - люди улыбались, хихикали, говорили друг другу:
- Гляди, гляди...
Когда он стал сухонькой детской ручкой заправлять в штаны выбившуюся рубаху, благообразный мужчина рядом со мною сказал, вздохнув:
- Умирать собрался, а штаны поправляет...
Публика смеялась громче. Было ясно: никто не верит, что солдат может зарезаться, - не верил и я, а Смурый, мельком взглянув на него, стал толкать людей своим животом, приговаривая:
- Пошёл прочь, дурак!
Он называл дураком многих сразу, - подойдёт к целой кучке людей и кричит на них:
- По местам, дурак!
Это было тоже смешно, однако казалось верным: сегодня с утра все люди - один большой дурак.
Разогнав публику, он подошёл к солдату, протянул руку.
- Дай сюда нож...
- Всё едино, - сказал солдат, протягивая нож острием; повар сунул нож мне и толкнул солдата в каюту.
- Ляг и спи! Ты что такое, а?
Солдат молча сел на койку.
- Он тебе есть принесет и водки, - пьёшь водку?
- Немножко пью...
- Ты смотри, не трогай его - это не он посмеялся над тобой, слышишь? Я говорю - не он...
- А зачем меня мучили? - тихонько спросил солдат.
Смурый не сразу и угрюмо отозвался:
- Ну, а я знаю?
Идя со мною в кухню, он бормотал:
- Н-на... действительно, привязались к убогому! Видишь - как? То-то! Люди, брат, могут с ума свести, могут... Привяжутся, как клопы, и - шабаш! Даже куда там - клопы! Злее клопов...
Я был глубоко взволнован, весь измят поведением пассажиров, чувствуя нечто невыразимо оскорбительное и подавляющее в том, как они травили солдата, как радостно хохотали, когда Смурый трепал его за ухо. Как могло нравиться им всё это противное, жалкое, что тут смешило их столь радостно?
Вот они снова расселись, разлеглись под низким тентом, - пьют, жуют, играют в карты, мирно и солидно беседуя, смотрят на реку, точно это не они свистели и улюлюкали час тому назад.

Однажды за полночь что-то лопнуло в машине, выстрелив, как из пушки. Палуба сразу заволоклась белым облаком пара, он густо поднимался из машинного трюма, курился во всех щелях; кто-то невидимый кричал оглушительно:
- Гаврило, сурик, войлок...
Я спал около машинного трюма, на столе, на котором мыл посуду, и когда проснулся от выстрела и сотрясения, на палубе было тихо, в машине горячо шипел пар, часто стучали молотки. Но через минуту все палубные пассажиры разноголосно завыли, заорали, и сразу стало жутко.
В белом тумане - он быстро редел - метались, сшибая друг друга с ног, простоволосые бабы, встрёпанные мужики с круглыми рыбьими глазами, все тащили куда-то узлы, мешки, сундуки, спотыкаясь и падая, призывая бога, Николу Угодника, били друг друга; это было очень страшно, но в то же время интересно; я бегал за людьми и всё смотрел - что они делают?
Первый раз я видел ночную тревогу и как-то сразу понял, что люди делали её по ошибке: пароход шёл не замедляя движения, за правым бортом, очень близко, горели костры косарей, ночь была светлая, высоко стояла полная луна.
А люди носились по палубе всё быстрее, выскочили классные пассажиры, кто-то прыгнул за борт, за ним - другой, и ещё; двое мужиков и монах отбивали поленьями скамью, привинченную к палубе; с кормы бросили в воду большую клетку с курами; среди палубы, около лестницы на капитанский мостик, стоял на коленях мужик и, кланяясь бежавшим мимо него, выл волком:
- Православные, грешен...
- Лодку, дьяволы! - кричал толстый барин, в одних брюках, без рубашки, и бил себя в грудь кулаком.
Бегали матросы, хватая людей за шиворот, колотили их по головам, бросали на палубу. Тяжело ходил Смурый, в пальто, надетом на ночное бельё, и гулким голосом уговаривал всех:
- Да постыдитесь! Чего вы, рехнулись? Пароход же стоит, встал, ну! Вот - берег! Дураков, что попрыгали в воду, косари переловили, повытаскивали, вон они, - видите две лодки?
А людей третьего класса он бил кулаками по головам, сверху вниз, и они мешками, молча, валились на палубу.
Ещё суматоха не утихла, как на Смурого налетела дама в тальме, со столовой ложкой в руке, и, размахивая ложкой под носом у него, закричала:
- Как ты смеешь?
Мокрый господин, удерживая её, обсасывал усы и с досадой говорил:
- Оставь его, болвана...
Смурый, разводя руками, сконфуженно мигал и спрашивал меня:
- Что такое, а? За что она меня? Здравствуйте! Да я же её в первый раз вижу!..
А какой-то мужичок, сморкаясь кровью, вскрикивал:
- Ну, люди! Ну, разбойники!..
За лето я дважды видел панику на пароходе, и оба раза она была вызвана не прямой опасностью, а страхом перед возможностью её. Третий раз пассажиры поймали двух воров, - один из них был одет странником, - били их почти целый час потихоньку от матросов, а когда матросы отняли воров, публика стала ругать их:
- Вор вора кроет, известно!
- Сами вы жульё, вот и мирволите жуликам...
Жулики были забиты до бесчувствия, они не могли стоять на ногах, когда их сдавали полиции на какой-то пристани...
И много было такого, что, горячо волнуя, не позволяло понять людей злые они или добрые? смирные или озорники? И почему именно так жестоко, жадно злы, так постыдно смирны?

Дед… за чаем начал поучать меня:
- Страх перед богом человеку нужен, как узда коню. Нет у нас друга, кроме господа! Человек человеку - лютый враг!..
- Без обмана не проживёшь, - настаивал дед, - ну-ка скажи - кто живёт без обмана?

Я прихожу к вечеру усталый, голодный, но мне кажется, что за день я вырос, узнал что-то новое, стал сильнее. Эта новая сила даёт мне возможность слушать злые насмешки деда спокойно и беззлобно; видя это, дед начинал говорить толково, серьёзно:
- Бросай пустые-то дела, брось!.. Избери-ка ты себе место и расти на нём свой разум. Человек не для пустяков живёт, он - богово зерно, он должен дать колос зёрен добрых! Человек - вроде рубля: перевернулся в хорошем обороте три целковых стало! Думаешь, легко жить-то? Нет, очень не легко! Мир человеку - темная ночь, каждый сам себе светить должен. Всем дано по десятку пальцев, а всякий хочет больше взять своими-то руками. Надо явить силу, а нет силы - хитрость; кто мал да слаб, тот - ни в рай, ни в ад! Живи будто со всеми, а помни, что - один; всякого слушай, никому не верь...
Он мог говорить этими словами целый вечер, и я знал их на память. Слова нравились мне, но к смыслу их я относился недоверчиво. Из его слов было ясно, что человеку мешают жить, как он хочет, две силы: бог и люди.
Сидя у окна, бабушка сучила нитки для кружев; жужжало веретено в её ловких руках, она долго слушала дедову речь молча и вдруг говорила:
- Всё будет так, как матерь божия улыбнётся.
- Чего это? - кричал дед. - Бог! Я про бога не забыл, я бога знаю! Дура старая, что - бог-то дураков на землю посеял, что ли?

Я бегал по полю с солдатами вплоть до конца учения и потом провожал их через весь город до казарм, слушая громкие песни, разглядывая добрые лица, всё такие новенькие, точно пятачки, только что отчеканенные.
Плотная масса одинаковых людей весело текла по улице единою силою, возбуждавшей чувство приязни к ней, желание погрузиться в неё, как в реку, войти, как в лес. Эти люди ничего не боятся, на всё смотрят смело, всё могут победить, они достигнут всего, чего захотят, а главное - все они простые, добрые.
Но однажды, во время отдыха, молодой унтер дал мне толстую папиросу.
- Покури! Она у меня - этакая, никому бы не дал, да уж больно ты парень хорош!
Я закурил. Он отодвинулся на шаг, и вдруг красное пламя ослепило меня, обожгло мне пальцы, нос, брови; серый солёный дым заставил чихать и кашлять; слепой, испуганный, я топтался на месте, а солдаты, окружив меня плотным кольцом, хохотали громко и весело. Я пошёл домой, - свист и смех катились за мной, что-то щёлкнуло, точно кнут пастуха. Болели обожжённые пальцы, саднило лицо, из глаз текли слёзы, но меня угнетала не боль, а тяжёлое, тупое удивление: зачем это сделано со мной? Почему это забавляет добрых парней?
Дома я залез на чердак и долго сидел там, вспоминая всё необъяснимо жестокое, что так обильно встречалось на пути моём.