April 19th, 2020

Христианская и иудейские пасхи

Верующие охотно критикуют чужую религию, но не замечают, что их собственная нисколько не лучше.
На самом деле все религии одна другой стоят.
Евреи только свою пасху считают заповеданной богом. Христиане, напротив, чураются иудейской пасхи, хотя она была источником пасхи христианской. Христиане позаботились о том, чтобы их пасха и иудейская не совпадали во времени. Но так ли уж велики различия между обеими пасхами?
[Узнать]
Иудейская пасха образовалась из слияния двух более древних праздников: один заключался в принесении ягненка в жертву духу пустыни, другой — в принесении духам первинок урожая, после чего выпекались лепешки (опресноки, маццот) из зерна нового урожая. В основе обоих обрядов лежало дикарское представление, будто мир населен духами, от которых зависят урожай, плодовитость скота, здоровье и благополучие людей. Духов старались задобрить дарами или запугать заклинаниями и колдовскими обрядами.
Такие же дикарские представления лежат и в основе христианской пасхи. Пасхальное причащение плотью и кровью бога — пережиток обряда, выполняемого самыми отсталыми дикарями: в особые праздники дикари съедают животное, почитаемое как божество, считая, что это укрепит их связь с богом. Празднование смерти и воскресения бога (главное содержание пасхи) было распространено у многих народов, едва вышедших из дикости. Христиане не дали себе труда выдумать новое. Они просто позаимствовали во всех подробностях обряды религий восточных богов — Аттиса, Адониса и других.
Но пасхи — и иудейская и христианская — сходны не только в том, что сохраняют дикие обряды далекого прошлого. В классовом обществе пасха, как и вся религия вообще, играет классовую роль.
Иудейская пасха убаюкивает верующих сказками о чудесном исходе из Египта, внушает веру в пришествие мессии («спасителя»), который выведет «детей Израиля» в «страну обетованную». Пасхальная обрядность внушает верующему, что все евреи — и богачи, и бедняки, рабы и их господа, фабриканты и рабочие — братья. А уж, конечно, бороться против брата — грех. Такова классовая роль иудейской пасхи.
Такую же роль играет пасха христианская. Христианская пасха проповедует любовь крестьянина к помещику, пролетария к капиталисту.
Проповедуя «любовь», христианская и иудейская религии не забывают, однако, о ненависти к неверующим или инаковерующим, о ненависти к революционерам, борцам за счастье трудящихся. Иудейская пасхальная молитва призывает гнев божий на «народы, которые не знают бога», она разжигает национальную рознь. Христианская пасха в течение многих веков использовалась для разжигания национальной вражды. В царской России в дни христианской пасхи часто устраивались еврейские погромы. В подготовке погромов принимали самое деятельное участие православные попы. Из этого видно, что и христианская и иудейская пасхи одинаково вредны для трудящихся.

Горький о людях. Часть III

Из автобиографической книги Максима Горького «В людях».

Когда выпал снег, дед снова отвёл меня к сестре бабушки…
Вечером хозяева зовут меня в комнату и приказывают:
- Ну-ка, расскажи, как ты жил на пароходе!
Я сажусь на стул около двери уборной и говорю; мне приятно вспоминать о другой жизни в этой, куда меня сунули против моей воли. Я увлекаюсь, забываю о слушателях, но - ненадолго; женщины никогда не ездили на пароходе и спрашивают меня:
- А всё-таки поди-ка боязно?
Я не понимаю - чего бояться?
- А вдруг он свернёт на глубокое место да и потонет!
Хозяин хохочет, а я - хотя и знаю, что пароходы не тонут на глубоких местах, - не могу убедить в этом женщин. Старуха уверена, что пароход не плавает по воде, а идёт, упираясь колёсами в дно реки, как телега по земле.
- Коли он железный, как же он плывёт? Небось топор не плавает...
- А ковш ведь не тонет в воде?
- Сравнил! Ковш - маленький, пустой...

[Читать далее]Когда я говорю о Смуром и его книгах, они смотрят на меня подозрительно; старуха говорит, что книги сочиняют дураки и еретики.
- А псалтирь? А царь Давид?
- Псалтирь - священное писание, да и то царь Давид прощенья просил у бога за псалтирь.
- Где это сказано?
- На ладони у меня, - я те вот хвачу по затылку, и узнаешь - где!
Она всё знает, обо всём говорит уверенно и всегда - дико.
- На Печорке татарин помер, так душа у него горлом излилась, чёрная, как дёготь!
- Душа - дух, - говорю я, но она презрительно кричит:
- У татарина-то? Дурак!
Молодая хозяйка тоже боится книг.
- Это очень вредно книжки читать, а особенно - в молодых годах, говорит она. - У нас на Гребешке одна девица хорошего семейства читала-читала, да - в дьякона и влюбилась. Так дьяконова жена так срамила её - ужас даже! На улице, при людях...
Я жил в тумане отупляющей тоски и, чтобы побороть её, старался как можно больше работать. Недостатка в работе не ощущалось, - в доме было двое младенцев, няньки не угождали хозяевам, их постоянно меняли; я должен был возиться с младенцами, каждый день мыл пелёнки и каждую неделю ходил на Жандармский ключ полоскать бельё, - там меня осмеивали прачки.
- Ты что за бабье дело взялся?
…бабушка говорила мне, что в годы её молодости народ ещё веровал Яриле и приносил ему жертву: брали колесо, обвёртывали его смолёной паклей и, пустив под гору, с криками, с песнями, следили - докатится ли огненное колесо до Оки. Если докатится, бог Ярило принял жертву: лето будет солнечное и счастливое.
…Наталья Козловская, женщина лет за тридцать, свежая, крепкая, с насмешливыми глазами… пользовалась вниманием всех подруг, с нею советовались о разных делах и уважали её за ловкость в работе, за аккуратную одежду, за то, что она отдала дочь учиться в гимназию. Когда она, сгибаясь под тяжестью двух корзин с мокрым бельём, спускалась с горы по скользкой тропе, её встречали весело, заботливо спрашивали:
- Как дочка-то?
- Ничего, спасибо, учится, слава богу!
- Гляди - барыней будет?
- А того ради и учу. Откуда баре, холёные хари? Все из нас, из черноты земной, а откуда ещё-то? Чем больше науки, тем длинней руки, больше возьмут; а кем больше взято, у того дело и свято... Бог посылает нас сюда глупыми детьми, а назад требует умными стариками, значит - надо учиться!
Когда она говорила, все молчали, внимательно слушая складную, уверенную речь. Её хвалили в глаза и за глаза, удивлялись её выносливости, разуму, но - никто не подражал ей. Она обшила себе рукава кофты рыжей кожей от голенища сапога, - это позволяло ей не обнажать рук по локти, не мочить рукава. Все говорили, что она хорошо придумала, но никто не сделал этого себе, а когда сделал я - меня осмеяли:
- Эх ты, у бабы разуму учишься?
Про дочь её говорили:
- Эко важное дело! Ну, одной барыней больше будет, легко ли? Да, может, ещё и не доучится, помрёт...
- Тоже ведь и учёные не сладко живут: вон у Бахилова дочь-то училась-училась, да и сама в учительши пошла, ну, а коли учительша, значит - вековуша...
- Конешно! Замуж-то и без грамоты возьмут, было бы за что взять...
- Бабий ум не в голове...
Было странно и неловко слушать, что они сами о себе говорят столь бесстыдно. Я знал, как говорят о женщинах матросы, солдаты, землекопы, я видел, что мужчины всегда хвастаются друг перед другом своей ловкостью в обманах женщин, выносливостью в сношениях с ними; я чувствовал, что они относятся к "бабам" враждебно, но почти всегда за рассказами мужчин о своих победах, вместе с хвастовством, звучало что-то, позволявшее мне думать, что в этих рассказах хвастовства и выдумки больше, чем правды.
Прачки не рассказывали друг другу о своих любовных приключениях, но во всём, что говорилось ими о мужиках, я слышал чувство насмешливое, злое и думал, что, пожалуй, это правда: баба - сила!
- Как ни кружись, с кем ни дружись, а к бабе придёшь, не минуешь, сказала однажды Наталья, и какая-то старуха простуженным голосом крикнула ей:
- А куда кроме? От бога и то к нам уходят, монахи-те, отшельники-те...
Эти разговоры под плачущий плеск воды, шлёпанье мокрых тряпок, на дне оврага, в грязной щели, которую даже зимний снег не мог прикрыть своим чистым покровом, эти бесстыдные, злые беседы о тайном, о том, откуда все племена и народы, вызывали у меня пугливое отвращение, отталкивая мысль и чувство в сторону от "романов", назойливо окружавших меня; с понятием о "романе" у меня прочно связалось представление о грязной, распутной истории…
Был он добрый, мягкий, но к женщинам относился так же, как все, по-собачьи грубо и просто. Вольно и невольно наблюдая эти отношения, часто с поразительной и поганой быстротой развивающиеся на моих глазах с начала до конца, я видел, как Сидоров возбуждал у бабы доброе чувство жалобами на свою солдатскую жизнь, как он опьяняет её ласковой ложью, а после всего, рассказывая Ермохину о своей победе, брезгливо морщится и плюёт, точно принял горького лекарства. Это меня било по сердцу, я сердито спрашивал солдата - зачем все они обманывают баб, лгут им, а потом, издеваясь над женщиной, передают её один другому и часто - бьют?
Он только тихонько усмехался и говорил:
- Тебе не надо интересоваться этими делами, это всё плохо, это - грех! Ты - маленький, тебе рано...
Но однажды я добился ответа более определённого и очень памятного мне.
- Думаешь - она не знает, что я её обманываю? - сказал он, подмигнув и кашляя. - Она - зна-ет! Она сама хочет, чтобы обманули. Все врут в этом деле, это уж такое дело, стыдно всем, никто никого не любит, а просто баловство!

В одно из воскресений, когда хозяева ушли к ранней обедне, а я, поставив самовар, отправился убирать комнаты, - старший ребёнок, забравшись в кухню, вытащил кран из самовара и уселся под стол играть краном. Углей в трубе самовара было много, и, когда вода вытекла из него, он распаялся. Я ещё в комнатах услыхал, что самовар гудит неестественно гневно, а войдя в кухню, с ужасом увидал, что он весь посинел и трясётся, точно хочет подпрыгнуть с пола. Отпаявшаяся втулка крана уныло опустилась, крышка съехала набекрень, из-под ручек стекали капли олова, - лиловато-синий самовар казался вдребезги пьяным. Я облил его водою, он зашипел и печально развалился на полу.
Позвонили на парадном крыльце, я отпер двери и на вопрос старухи готов ли самовар, кратко ответил:
- Готов.
Это слово, сказанное, вероятно, в смущении и страхе, было принято за насмешку и усугубило наказание. Меня избили. Старуха действовала пучком сосновой лучины, это было не очень больно, но оставило под кожею спины множество глубоких заноз; к вечеру спина у меня вспухла подушкой, а в полдень на другой день хозяин принуждён был отвезти меня в больницу.
Когда доктор, длинный и тощий до смешного, осмотрел меня, он сказал спокойно глухим басом:
- Здесь нужно составить протокол об истязании.
Хозяин покраснел, зашаркал ногами и стал что-то тихо говорить доктору, а тот, глядя через голову его, кратко отвечал:
- Не могу. Нельзя.
Но потом спросил меня:
- Жаловаться хочешь?
Мне было больно, но я сказал:
- Не хочу, лечите скорее.
Меня отвели в другую комнату, положили на стол, доктор вытаскивал занозы приятно холодными щипчиками и балагурил:
- Превосходно отделали кожу тебе, приятель, теперь ты станешь непромокаемый...
Когда он кончил работу, нестерпимо щекотавшую меня, он сказал:
- Сорок две щепочки вытащено, приятель, запомни, хвастаться будешь! Завтра в этот час приходи на перевязку. Часто бьют?
Я подумал и ответил:
- Раньше - чаще били...
Доктор захохотал басом.
- Всё к лучшему идёт, приятель, всё!
Когда он вывел меня к хозяину, то сказал ему:
- Извольте получить, починен! Завтра пришлите, перевяжем. На ваше счастье - комик он у вас...
Сидя на извозчике, хозяин говорил мне:
- И меня, Пешк'ов, тоже били - что поделаешь? Били, брат! Тебя всё-таки хоть я жалею, а меня и жалеть некому было, некому! Людей везде теснота, а пожалеть - нет ни одного сукина сына!

…я очень скоро понял, что во всех этих интересно запутанных книгах, несмотря на разнообразие событий, на различие стран и городов, речь всё идет об одном: хорошие люди - несчастливы и гонимы дурными, дурные всегда более удачливы и умны, чем хорошие, но в конце концов что-то неуловимое побеждает дурных людей и обязательно торжествуют хорошие. Надоела "любовь", о которой все мужчины и женщины говорили одними и теми же словами. Это однообразие становилось не только скучным, но и возбуждало смутные подозрения.
Бывало, уже с первых страниц начинаешь догадываться, кто победит, кто будет побеждён, и как только станет ясен узел событий, стараешься развязать его силою своей фантазии. Перестав читать книгу, думаешь о ней, как о задаче из учебника арифметики, и всё чаще удается правильно решить, кто из героев придёт в рай всяческого благополучия, кто будет ввергнут во узилище.
Но за всем этим я вижу проблески живой и значительной для меня правды, черты иной жизни, иных отношений. Мне ясно, что в Париже извозчики, рабочие, солдаты и весь "чёрный народ" не таков, как в Нижнем, в Казани, в Перми, - он смелее говорит с господами, держится с ними более просто и независимо. Вот - солдат, но он не похож ни на одного из тех, кого я знаю, - ни на Сидорова, ни на вятича с парохода, ни, тем более, на Ермохина; он больше человек, чем все они. В нём есть нечто общее со Смурым, но он не так звероват и груб. Вот - лавочник, и он также лучше всех известных мне лавочников. И священники в книгах не такие, каких я знаю, - они сердечнее, более участливо относятся к людям. Вообще вся жизнь за границей, как рассказывают о ней книги, интереснее, легче, лучше той жизни, которую я знаю: за границею не дерутся так часто и зверски, не издеваются так мучительно над человеком, как издевались над вятским солдатом, не молятся богу так яростно, как молится старая хозяйка.
Особенно заметно, что, рассказывая о злодеях, людях жадных и подлых, книги не показывают в них той необъяснимой жестокости, того стремления издеваться над человеком, которое так знакомо мне, так часто наблюдалось мною. Книжный злодей жесток деловито, почти всегда можно понять, почему он жесток, а я вижу жестокость бесцельную, бессмысленную, ею человек только забавляется, не ожидая от неё выгод.
С каждой новой книгой эта несхожесть русской жизни с жизнью иных стран выступает предо мною всё яснее, возбуждая смутную досаду, усиливая подозрение в правдивости жёлтых, зачитанных страниц с грязными углами.
И вдруг мне попал в руки роман Гонкура "Братья Земганно", я прочитал его сразу, в одну ночь, и, удивлённый чем-то, чего до этой поры не испытывал, снова начал читать простую, печальную историю. В ней не было ничего запутанного, ничего внешне интересного, с первых страниц она казалась серьёзной и сухой, как жития святых. Её язык, такой точный и лишённый прикрас, сначала неприятно удивил меня, но скупые слова, крепко построенные фразы так хорошо ложились на сердце, так внушительно рассказывали о драме братьев-акробатов, что у меня руки дрожали от наслаждения читать эту книгу. Я плакал навзрыд, читая, как несчастный артист со сломанными ногами ползёт на чердак, где его брат тайно занимается любимым искусством.
Отдавая эту славную книгу закройщице, я просил её дать мне ещё такую же.
- Как это такую же? - спросила она, усмехаясь.
Эта усмешка смутила меня, и я не сумел объяснить, чего мне хочется, а она говорила:
- Это - скучная книга, вот, подожди, я тебе принесу другую, интереснее...
Через несколько дней она дала мне Гринвуда "Подлинную историю маленького оборвыша"; заголовок книги несколько уколол меня, но первая же страница вызвала в душе улыбку восторга, - так с этою улыбкою я и читал всю книгу до конца, перечитывая иные страницы по два, по три раза.
Так вот как трудно и мучительно даже за границею живут иногда мальчики! Ну, мне вовсе не так плохо, значит - можно не унывать!

Первое время дежурств в лавке я рассказывал приказчику содержание нескольких книг, прочитанных мною, теперь эти рассказы обратились во зло мне: приказчик передавал их Петру Васильеву, нарочито перевирая, грязно искажая. Старик ловко помогал ему в этом бесстыдными вопросами; их липкие языки забрасывали хламом постыдных слов Евгению Гранде, Людмилу, Генриха IV.
Я понимал, что они делают это не со зла, а со скуки, но мне от этого было не легче. Сотворив грязь, они рылись в ней, как свиньи, и хрюкали от наслаждения мять и пачкать красивое - чужое, непонятное и смешное им.
Весь Гостиный двор, всё население его, купцы и приказчики жили странной жизнью, полною глуповатых по-детски, но всегда злых забав. Если приезжий мужик спрашивал, как ближе пройти в то или иное место города, ему всегда указывали неверное направление,- это до такой степени вошло у всех в привычку, что уже не доставляло удовольствия обманщикам. Поймав пару крыс, связывали их хвостами, пускали на дорогу и любовались тем, как они рвутся в разные стороны, кусают друг друга; а иногда обольют крысу керосином и зажгут ее. Навязывали на хвост собаке разбитое железное ведро; собака в диком испуге, с визгом и грохотом мчалась куда-то, люди смотрели и хохотали.
Было много подобных развлечений, казалось, что все люди - деревенские в особенности - существуют исключительно для забав Гостиного двора. В отношении к человеку чувствовалось постоянное желание посмеяться над ним, сделать ему больно, неловко. И было странно, что книги, прочитанные мною, молчат об этом постоянном, напряженном стремлении людей издеваться друг над другом.
Одна из таких забав Гостиного двора казалась мне особенно обидной и противной.
Внизу, под нашей лавкой, у торговца шерстью и валяными сапогами был приказчик, удивлявший весь Нижний базар своим обжорством; его хозяин хвастался этой способностью работника, как хвастаются злобой собаки или силою лошади. Нередко он вызывал соседей по торговле на пари:
- Кто идет на десять целковых? Стою на том, что Мишка сожрет в два часа времени десять фунтов окорока!
Но все знали, что Мишка способен сделать это, и говорили:
- Пари не держим, а ветчины можно купить, пускай жрет, мы поглядим.
- Только - чтобы чистого мяса дать, без костей!
Поспорят немного и лениво, и вот из темной кладовой вылезает тощий, безбородый, скуластый парень в длинном драповом пальто, подпоясанный красным кушаком, весь облепленный клочьями шерсти. Почтительно сняв картуз с маленькой головы, он молча смотрит мутным взглядом глубоко ввалившихся глаз в круглое лицо хозяина, налитое багровой кровью, обросшее толстым, жестким волосом.
- Батман окорока сожрешь?
- В какое время-с? - тонким голосом деловито спрашивает Мишка.
- В два часа.
- Трудно-с!
- Чего там - трудно!
- Позвольте парочку пива-с!
- Валяй,- говорит хозяин и хвастается: - Вы не думайте, что он натощак, нет, он поутру фунта два калача смял да в полдень обедал, как полагается...
Приносят ветчину, собираются зрители, всё матерые купцы, туго закутанные в тяжелые шубы, похожие на огромные гири, люди с большими животами, а глаза у всех маленькие, в жировых опухолях и подернуты сонной дымкой неизбывной скуки.
Тесным кольцом, засунув руки в рукава, они окружают едока, вооруженного ножом и большой краюхой ржаного хлеба; он истово крестится, садится на куль шерсти, кладет окорок на ящик, рядом с собою, измеряет его пустыми глазами.
Отрезав тонкий ломоть хлеба и толстый мяса, едок аккуратно складывает их вместе, обеими руками подносит ко рту,- губы его дрожат, он облизывает их длинным собачьим языком, видны мелкие острые зубы,- и собачьей ухваткой наклоняет морду над мясом.
- Начал!
- Глядите на часы!
Все глаза деловито направлены на лицо едока, на его нижнюю челюсть, на круглые желваки около ушей; смотрят, как острый подбородок равномерно падает и поднимается, вяло делятся мыслями:
- Чисто - медведь мнет!
- А ты видал медведя за едой?
- Али я в лесу живу? Это говорится так - жрет, как медведь.
- Говорится - как свинья.
- Свинья свинью не ест...
Неохотно смеются, и тотчас кто-то знающий поправляет:
- Свинья всё жрет - и поросят и свою сестру...
Лицо едока постепенно буреет, уши становятся сизыми, провалившиеся глаза вылезают из костяных ям, дышит он тяжко, но его подбородок двигается всё так же равномерно.
- Навались, Михаиле, время! - поощряют его. Он беспокойно измеряет глазами остатки мяса, пьет пиво и снова чавкает. Публика оживляется, всё чаще заглядывая на часы в руках Мишкина хозяина, люди предупреждают друг друга:
- Не перевел бы часы-то он назад - возьмите у него! кусков!
За Мишкой следи: не спускал бы в рукава
- Не сожрет в срок!
Мишкин хозяин задорно кричит:
- Держу четвертной билет! Мишка, не выдай!
Публика задорит хозяина, но никто не принимает пари.
А Мишка всё жует, жует, лицо его стало похоже на ветчину, острый, хрящеватый нос жалобно свистит. Смотреть на него страшно, мне кажется, что он сейчас закричит, заплачет:
"Помилуйте..."
Или - заглотается мясом по горло, ткнется головою в ноги зрителям и умрет.
Наконец он всё съел, вытаращил пьяные глаза и хрипит устало:
- Испить дайте...
А его хозяин, глядя на часы, ворчит.
- Опоздал, подлец, на четыре минуты...
Публика дразнит его:
- Жаль, не шли на спор с тобой, проиграл бы ты!
- А все-таки зверь-парень!
- Н-да, его бы в цирк...
- Ведь как господь может изуродовать человека, а?
- Айдате чай пить, что ли?
И плывут, как баржи, в трактир.
Я хочу понять, что сгрудило этих тяжелых, чугунных людей вокруг несчастного парня, почему его болезненное обжорство забавляет их?

Нередко приходили… начетчики…
Кончив дела, усаживались у прилавка, точно вороны на меже, пили чай с калачами и постным сахаром и рассказывали друг другу о гонениях со стороны никонианской церкви, там - сделали обыск, отобрали богослужебные книги; тут - полиция закрыла молельню и привлекла хозяев ее к суду по 103 статье. Эта 103 статья чаще всего являлась темой их бесед, но они говорили о ней спокойно, как о чем-то неизбежном, вроде морозов зимою.
Слова - полиция, обыск, тюрьма, суд, Сибирь,- слова, постоянно звучавшие в их беседах о гонении за веру, падали на душу мне горячими углями, разжигая симпатию и сочувствие к этим старикам; прочитанные книги научили меня уважать людей, упорных в достижении своих целей, ценить духовную стойкость.
Я забывал всё плохое, что видел в этих учителях жизни, чувствовал только их спокойное упорство, за которым - мне казалось - скрыта непоколебимая вера учителей в свою правду, готовность принять за правду все муки.
Впоследствии, когда мне удалось видеть много таких и подобных хранителей старой веры, и в народе и в интеллигенции, я понял, что это упорство - пассивность людей, которым некуда идти с того места, где они стоят, да и не хотят они никуда идти, ибо, крепко связанные путами старых слов, изжитых понятий, они остолбенели в этих словах и понятиях. Их воля неподвижна, неспособна развиваться в направлении к будущему и, когда какой-либо удар извне сбрасывает их с привычного места, они механически катятся вниз, точно камень с горы. Они держатся на своих постах у погоста отживших истин мертвою силою воспоминаний о прошлом и своей болезненной любовью к страданию, угнетению, но, если отнять у них возможность страдания, они, опустошенные, исчезают, как облака в свежий ветреный день.
Вера, за которую они не без удовольствия и с великим самолюбованием готовы пострадать,- это, бесспорно, крепкая вера, но напоминает она заношенную одежду,- промасленная всякой грязью, она только поэтому малодоступна разрушающей работе времени. Мысль и чувство привыкли к тесной, тяжелой оболочке предрассудков и догматов и хотя обескрылены, изуродованы, но живут уютно, удобно.
Эта вера по привычке - одно из наиболее печальных и вредных явлений нашей жизни; в области этой веры, как в тени каменной стены, всё новое растет медленно, искаженно, вырастает худосочным. В этой темной вере слишком мало лучей любви, слишком много обиды, озлобления и зависти, всегда дружной с ненавистью. Огонь этой веры - фосфорический блеск гниения…
Однако я видел, что, жалуясь на "утеснение духа" никонианами, старцы и сами охотно очень, даже с удовольствием, утесняют друг друга…
- Врешь! Это не с Киприаном Благоюродивым было, а с Денисом Целомудрым.
- Какой еще Денис? Дионисий речется...
- Ты за слово не цепляйся!
- А ты меня не учи!
Через минуту оба они, раздутые гневом, глядя в упор друг на друга, говорят:
- Чревоугодник ты, бесстыжая рожа, вон какое чрево наел...
Пахомий отвечает, точно на счетах считая:
- А ты - любострастник, козел, бабий прихвостень.
Приказчик, спрятав руки в рукава, ехидно улыбается и поощряет хранителей древнего благочестия, словно мальчишек:
- Та-ак его! А ну-ка, еще!
Однажды старцы подрались. Петр Васильев, с неожиданной ловкостью отшлепав товарища по щекам, обратил его в бегство и, устало отирая пот с лица, крикнул вслед бегущему:
- Смотри - это на тебя грех ляжет! Ты, окаянный, длань мою во грех-то ввел, тьфу тебе!
Он особенно любил упрекать всех товарищей своих, что они недостаточно тверды верой и все впадают в "нетовщину".
- Это всё Алексаша вас смущает,- какой ведь петух запел!
Нетовщина раздражала и, видимо, пугала его, но на вопрос: в чем суть этого учения? - он отвечал не очень вразумительно:
- Нетовщина - еретичество самое горькое, в нем - один разум, а бога нет! Вон в козаках, чу, ничего уж и не почитают, окромя Библии, а Библия это от немцев саратовских, от Лютора, о коем сказано: "имя себе прилично сочета: воистину бо - Лютор, иже лют глаголется, люте бо, любо люто!" Называются нетовцы шалопутами, а также штундой, и всё это - от Запада, от тамошних еретиков.

…хозяин объясняет мне:
- Это - ярмарочный сторож живет. Вылезет из окна на крышу, сядет в лодку и ездит, смотрит - нет ли где воров? А нет воров - сам ворует...
Утопив сигару за бортом, он сопроводил ее плевком отвращения и говорит:
- Скушно, Пешков! Скушно. Образованных людей - нет, поговорить - не с кем. Захочется похвастать - а перед кем? Нет людей. Всё плотники, каменщики, мужики, жулье...
Он рассказывает, как сон, историю своей первой любви…
Я много слышал таких рассказов, надоели они мне, хотя в них была приятная черта,- о первой своей "любви" почти все люди говорили без хвастовства, не грязно, а часто так ласково и печально, что я понимал: это было самое лучшее в жизни рассказчика. У многих, кажется, только это и было хорошо.

…Петр говорил:
- Тем и жив, что украдешь, а что выработаешь - богу да царю...




Горький о людях. Часть IV

Из автобиографической книги Максима Горького «Мои университеты».

...человека создаёт его сопротивление окружающей среде.
...
Начиная понимать, что думы о жизни - не менее тяжелы, чем сама жизнь, я, порою, ощущал в душе вспышки ненависти к упрямо терпеливым людям, с которыми работал. Меня особенно возмущала их способность терпеть, покорная безнадежность, с которой они подчинялись полубезумным издевательствам пьяного хозяина.
...
Люди ищут забвения, утешения, а не - знания!
...
- Мысли твои, Лексей ты мой Максимыч, шило моё милое, - правильные мысли, только никто тебе не поверит, невыгодно...
- Вы верите?
- Я - пёс бездомный, короткохвостый, а народ состоит из цепных собак, на хвосте каждого репья много: жёны, дети, гармошки, калошки. И каждая собачка обожает свою конуру. Не поверят.

[Читать далее]...
- Та-ак, - ухмыляясь, говорил он, - бога, значит, в отставку? Хм! Насчёт царя у меня, шпигорь ты мой, свои слова: мне царь не помеха. Не в царях дело - в хозяевах. Я с каким хошь царём помирюсь, хошь с Иван Грозным: на, сиди, царствуй, коли любо, только - дай ты мне управу на хозяина, - во-от!
...
- Скотов лечил - скотом и подох! - проводил труп ветеринара его квартирохозяин, портной Медников, тощенький, благочестивый человечек, знавший на память все акафисты божией матери. Он порол детей своих девочку семи лет и гимназиста одиннадцати - ремённой плёткой о трёх хвостах, а жену бил бамбуковой тростью по икрам ног и жаловался:
- Мировой судья осудил меня за то, что я будто у китайца перенял эту системочку, а я никогда в жизни китайца не видал, кроме как на вывесках да на картинах.
Один из его рабочих, унылый, кривоногий человек, по прозвищу Дунькин Муж, говорил о своём хозяине:
- Боюсь я кротких людей, которые благочестивые! Буйный человек сразу виден, и всегда есть время спрятаться от него, а кроткий ползёт на тебя невидимый, подобный коварному змею в траве, и вдруг ужалит в самое открытое место души. Боюсь кротких...
...
Жизнь села встаёт предо мною безрадостно. Я многократно слышал и читал, что в деревне люди живут более здорово и сердечно, чем в городе. Но - я вижу мужиков в непрерывном, каторжном труде, среди них много нездоровых, надорвавшихся в работе и почти совсем нет весёлых людей. Мастеровые и рабочие города, работая не меньше, живут веселее и не так нудно, надоедливо жалуются на жизнь, как эти угрюмые люди. Жизнь крестьянина не кажется мне простой, она требует напряжённого внимания к земле и много чуткой хитрости в отношении к людям. И не сердечна эта бедная разумом жизнь, заметно, что все люди села живут ощупью, как слепые, все чего-то боятся, не верят друг другу, что-то волчье есть в них.
...деревня не нравится мне, мужики - непонятны. Бабы особенно часто жалуются на болезни, у них что-то "подкатывает к сердцу", "спирает в грудях" и постоянно "резь в животе", - об этом они больше и охотнее всего говорят, сидя по праздникам у своих изб или на берегу Волги. Все они страшно легко раздражаются, неистово ругая друг друга. Из-за разбитой глиняной корчаги, ценою в двенадцать копеек, три семьи дрались кольями, переломили руку старухе и разбили череп парню. Такие драки почти каждую неделю.
Парни относятся к девицам откровенно цинично и озорничают над ними: поймают девок в поле, завернут им юбки и крепко свяжут подолы мочалом над головами. Это называется "пустить девку цветком". По пояс обнажённые снизу девицы визжат, ругаются, но, кажется, им приятна эта игра, заметно, что они развязывают юбки свои медленнее, чем могли бы. В церкви за всенощной парни щиплют девицам ягодицы, кажется, только для этого они и ходят в церковь.
...я видел, что в каждом из этих людей, взятом отдельно, не много злобы, а часто и совсем нет её. Это, в сущности, добрые звери, - любого из них нетрудно заставить улыбнуться детской улыбкой, любой будет слушать с доверием ребёнка рассказы о поисках разума и счастья, о подвигах великодушия. Странной душе этих людей дорого всё, что возбуждает мечту о возможности лёгкой жизни по законам личной воли.
Но когда на сельских сходах или в трактире на берегу эти люди соберутся серой кучей, они прячут куда-то всё своё хорошее и облачаются, как попы, в ризы лжи и лицемерия, в них начинает играть собачья угодливость пред сильными, и тогда на них противно смотреть. Или - неожиданно их охватывает волчья злоба, ощетинясь, оскалив зубы, они дико воют друг на друга, готовы драться - и дерутся - из-за пустяка. В эти минуты они страшны и могут разрушить церковь, куда ещё вчера вечером шли кротко и покорно, как овцы в хлев.