August 27th, 2020

Милюков о попытке Керенского и Краснова подавить революцию. Часть II

Из книги Павла Николаевича Милюкова «История второй русской революции».

Приехав в Гатчину за два дня до пулковского «боя» и повидавшись с А. Ф. Керенским, Вендзягольский застал картину полной растерянности верховного главнокомандующего и внутренних распрей вокруг его личности. «К ужасу своему, я заметил, — пишет он, — что ни верховный главнокомандующий, ни кто-либо из окружавших его (штаба Краснова там не было) не имели ни малейшего представления о дислокации войск Северного фронта... В штабе верховного главнокомандующего поражали всеобщая суета, беготня, пулеметы в столовой, консервы на дворе, бесконечное шатание всех повсюду и полное отсутствие службы связи, почти отрезанность от всей России… Савинков имел несколько неприятных разговоров с Керенским, в которых указывал, что казаки ему не верят, боятся повторения истории 3-5 июля и что его речи к ним производят неблагоприятное впечатление. Настроение приближенных Керенского выразилось в разговоре Войтинского с Савинковым, в котором комиссар Северного фронта «высказывал опасение, что «контрреволюционеры» воспользуются большевистским выступлением для осуществления своих собственных целей». «Мне казалось, — прибавляет Савинков, — что он недоверчиво относится к казакам и ко мне». И действительно, вечером того же 29 октября Семенов снял с Вендзягольского форменный «допрос по поводу слухов о предполагающемся будто бы перевороте, аресте Керенского» и т. д. Дрожащие уста комиссара Семенова произнесли «страшное» слово: «Савинков». «Пугаясь своих защитников, приближенные Керенского и сам он уже задумывали (или, вернее, продолжали обсуждать, см. выше) новую политическую комбинацию». «В кабинете Керенского, — свидетельствует Вендзягольский, — происходила борьба: зарождалась идея соглашательства…». Вечером того же дня, 30 октября, Савинков имел новый разговор с Керенским по поводу своего назначения комиссаром отряда Краснова. «Я заявил Керенскому, что не разделял и не разделяю его политики, что его пребывание у власти уже давно мне кажется губительным для России, что я боролся против него всеми законными средствами и что я готов бороться незаконными, ибо считаю его одним из виновников полного развала России и, в частности, одним из виновников выступления большевиков, против которых им не было своевременно принято никаких мер». После этого откровенного разговора Керенский «ввиду исключительности положения» утвердил Савинкова в должности, которую просили его занять офицеры Краснова.
[Читать далее]Среди руководителей шли распри; среди защитников шла упорная агитация. «Большевики открыто бунтовали солдат и казаков, — свидетельствует Вендзягольский. — Повсюду шныряли агитаторы... Жители Царского Села роптали: какой же это порядок, какая война, если враг беспрепятственно просачивается в войска, на улицах митинги, по городу стрельба, а Керенский все речами да речами воюет»…
С характеристикой Савинкова и Вендзягольского вполне соглашается и Керенский, но с той разницей, что он возлагает вину за разложение красновского отряда на самого Краснова. «Никаких мер охраны, изоляции, хотя бы внешнего порядка принято не было, — говорит он. — Всюду, в аллеях парка, на улицах, у ворот казарм, шли митинги, собирались кучки, шныряли агитаторы, обрабатывавшие наших станичников. Как раньше, гвоздем пропаганды было сравнение моего похода с корниловским. Краснов стал все решительнее сбрасывать маску своей «лояльности». Одним словом, в атмосфере интриги ясно чувствовались признаки измены».
Отступление от Царского вечером 30 октября было сигналом для открытого выявления всех этих настроений, плохо прикрывавшихся до тех пор тонкой пленкой военной дисциплины. В Гатчине первые слухи об отступлении, по выражению Керенского, «вызвали панику у одних, удвоили энергию и дерзость у других». Перед самым возвращением Краснова, в 10 часов вечера, к Керенскому явилась депутация от «Викжеля» (Всероссийский исполнительный комитет Союза железнодорожных служащих), представившая ультимативное требование: под угрозой железнодорожной забастовки вступить в немедленные переговоры о перемирии с большевиками. Когда Керенский спросил пришедшего к нему генерала Краснова, что он думает об этом предложении, Краснов отвечал, что для выигрыша времени нужно начать переговоры о перемирии, что это несколько успокоит казаков, все с большей настороженностью посматривающих на свое начальство, и даст возможность дождаться подкреплений.
Действительно, казаки больше не верили никаким «грудам телеграмм о продвижении эшелонов». Красновский отряд вернулся в Гатчину, совершенно разложенный. Утром 31 октября 9-й Донской полк отказался выставить караулы и не взял ружейных патронов, заявляя, что не желает братоубийственной войны. Караулы пришлось занять только что пришедшими из Петрограда двумя сотнями 10-го Донского полка. Надежду на прибытие вспомогательных войск с фронта начал уже терять и Керенский. К этому времени, по показанию его адъютантов, он «связался по прямому проводу со Ставкой и Северным фронтом и получил оттуда сведения о том, что фронт в некоторых местах стал открыто на сторону большевиков, что в некоторых пунктах, как в Виннице, Киеве и Москве, вспыхнули большевистские восстания, а латышские полки бросили фронт и отправились в тыл…
Как подействовало на Керенского это изменение положения, видно из его распоряжений вечером 30 октября. Еще сутками раньше он пытался уехать из Гатчины «навстречу приближающимся эшелонам» и был остановлен решительным заявлением казацкой делегации, что казаки связали с ним свою судьбу и не допустят его отъезда. Теперь, «воспользовавшись новым приездом друзей из Петрограда», Керенский «на всякий случай передал им письмо на имя Авксентьева, которым вручал председателю Совета республики права и обязанности министра-председателя и предлагал немедленно пополнить состав правительства». После этого, по требованию Совета офицеров в Гатчине, он назначил начальником обороны города Савинкова, которого считал, как мы видели, самым опасным своим врагом. «В это время мы уже чувствовали, — говорит Керенский, — что быстро идем к неизбежному», и «собственная судьба не представлялась нам особенно загадочной». Поздно ночью Керенский отпустил одного из своих адъютантов, женатого человека, и «заключил братский союз» с другим, не хотевшим его оставить.
В одиннадцатом часу утра 31 октября А. Ф. Керенский пришел к генералу Краснову и пригласил его на совещание с представителями партий и комиссарами по поводу предложения «Викжеля». Телеграмма «Викжеля», разосланная «всем, всем, всем», выставляла «категорическое требование немедленно остановить гражданскую войну и собраться для образования однородного, революционного, социалистического правительства». В случае неподчинения этому требованию железнодорожный союз объявлял о «прекращении всякого движения по дорогам» с 12 часов ночи с 29 на 30 октября. Это было, конечно, безразлично для наступающих из Петрограда большевистских войск, но вовсе не безразлично для движения эшелонов, предназначавшихся на помощь отряду генерала Краснова. Это был тот «строгий нейтралитет», который, по той же телеграмме, «Викжель» признал для себя «обязательным с самого начала междоусобицы»... Описание этого заседания мы приводим по первоначальной записке генерала Краснова:
«…Я указал Керенскому на создавшееся положение. Обещанная пехота не подходит. Казаки не верят в то, что она придет; среди них сильное брожение. Сегодня они уже вышли из повиновения. Если к нам не подойдут значительные силы пехоты, борьба бесполезна.
“Что же вы предполагаете делать?”
“Если бы не было предложения “Викжеля”, наше положение было бы отчаянным. Пришлось бы пробиваться на юг — туда, где есть еще верные правительству войска, идти походом, испытывая все муки голода. Теперь, когда это предложение исходит не от нас, после вчерашнего боя, в котором советские войска испытали силу казачьего сопротивления, понесли значительные потери, мы можем выговорить очень приличные условия и прекратить эту гражданскую войну, которая всем одинаково тяжела и противна”...
На вопрос Савинкова, сколько же казаков осталось таких, на которых вполне можно положиться, подъесаул Ажогин мужественно доложил, что разложение идет быстро, его усиливает сознание своего одиночества, слабости, покинутости всеми. Борьба при этих условиях невозможна. “Мы можем остаться с несколькими офицерами и двумя-тремя десятками казаков”, — добавлял я.
“Что же, значит, приходится сдаваться на милость большевиков”, — с горечью заметил Керенский.
“Нет, воспользоваться предложением “Викжеля” и войти в переговоры”, — отвечал я…
Станкевич стал на нашу сторону. Он доказывал, что соглашение с большевиками неизбежно...
“У нас есть польские войска, — сказал Савинков. — Поляки поймут, в какую бездну влекут большевики Польшу. Я сейчас поеду в польский корпус и приведу его сюда...”
Но нам это казалось несбыточным. Вряд ли поляки пожелают вмешиваться в наши внутренние дела. Да и когда придет этот корпус? Наконец, прибытие поляков не повлияет на казаков и не заставит их драться…
О настроении Керенского после совещания свидетельствует Вендзягольский, которого Керенский вызвал, чтобы еще раз справиться о возможности прихода 17-го корпуса и польских войск, о которых Савинков говорил с его слов на совещании. Вендзягольский получил письменное приглашение «ехать в польский корпус». Вдруг Керенский схватывается за голову и кричит: «Да не пойдут поляки; я знаю, что не пойдут». «Думаю, — замечает Вендзягольский, — за вас наверняка — нет. За Польшу, которая связана с будущим России, — пожалуй». И затем прибавляет позднейшую справку: «На этот раз министр был прав. Поляки не пошли…». — После этого a parte Вендзягольский продолжает описание: «Керенский ложится, закрывает лицо руками. Чувствуется внутренняя слабость человека»…
Савинков согласился с Вендзягольским, что при такой обстановке около Керенского делать нечего. Он предложил Керенскому съездить в Быхов и в Минск. Керенский согласился и подписал приказ о погружении польской дивизии, помеченный 8 часами вечера 31 октября. Правда, тотчас после того он отменил это распоряжение и приказал Савинкову выехать к 17-му корпусу в Невель, затем снова переменил решение и приказал обоим остаться в Гатчине. Савинков и Вендзягольский этому приказанию не подчинились и, «провожаемые насмешками: удирают, мол», в 9 часов вечера 31 октября уехали в Псков.
Слухи о начавшихся переговорах быстро распространились в Гатчине и усилили брожение среди казаков. Полковой комитет 9-го Донского полка явился к Краснову около 5 часов пополудни с просьбой всего полка арестовать Керенского как «изменника и предателя, вовлекшего их в авантюру». Краснов ответил: «Не нам дано судить его…». Казаки отвечали, что Керенский может убежать, и Краснов был вынужден разрешить им выбрать казака для наблюдения за Керенским. На дворцовом дворе, полном казаков, тотчас начались летучие митинги на эту тему. Керенский узнал об этом и вызвал Краснова, который подтвердил ему, что «положение грозно», но обещал не допустить «выдачи» и поставить надежный караул. Приехавшему из Ставки французскому генералу Нисселю Краснов в тот же вечер сказал, что «считает положение безнадежным», хотя один батальон иностранных войск и мог бы его спасти. «Ниссель выслушал, ничего не сказал и поспешно уехал».
Ночь на 1 ноября прошла в крайней тревоге. В мрачных коридорах старого Павловского дворца «толпились настороженные, обозленные люди». «Офицеры сбились в одну комнату, спали на полу, не раздеваясь. Казаки, не расставаясь с ружьями, лежали в коридорах и уже не верили друг другу». В комнатах Керенского, еще вчера переполненных, не было ни души. До рассвета Керенский «уничтожал все бумаги и письма, которых нельзя было оставить в чужих руках». Потом он «прилег на постель и задремал с единственной мыслью: придут ли утром эшелоны?».
В 10 часов его внезапно разбудили. Вместо перемирия казаки, посланные в Красное Село парламентерами, вернулись с матросской делегацией с Дыбенко во главе. Основное требование — безусловная выдача Керенского. Казаки готовы принять это условие.
«Громадного роста красавец-мужчина, с вьющимися черными кудрями, сверкающий белыми зубами, с готовой шуткой на смеющемся рте, физический силач, позирующий на благородство», Дыбенко, по словам Краснова, «в несколько минут очаровал не только казаков, но и многих офицеров». «Давайте нам Керенского, а мы вам Ленина предоставим — тут же у дворца и повесите». Краснов выгнал казаков, пришедших к нему с этим предложением. Керенский решил... «вывести на свежую воду самого Краснова». Около полудня он вызвал его к себе.
«Приходит — корректный, слишком спокойный», — рассказывает Керенский. Потом «нервность, сменившая наружное спокойствие первых минут, бегающие глаза, странная улыбка — все это не оставляло никаких сомнений». Сомнений — в чем? Керенский и в эту минуту не оставляет позы величия. Он беседует с Красновым, как беседовал с В. Львовым, с Крымовым. Что происходит внизу? Как мог он допустить матросов во дворец? Как мог не предупредить, не осведомить? Краснов длинно объясняет.
Вот как сам генерал Краснов передает этот последний разговор с верховным главнокомандующим:
«Я застал Керенского, нервно шагающим по диагонали средней комнаты своей квартиры и в сильном волнении. Когда я вошел к нему, он остановился напротив, почти вплотную ко мне, и сказал взволнованным голосом: «“Генерал, вы меня предали. Ваши казаки определенно говорят, что они меня арестуют и выдадут матросам”».
— Да, — отвечал я, — разговоры об этом идут, и я знаю, что ни сочувствия, ни веры в вас нигде нет.
— Но и офицеры говорят то же.
— Да, офицеры особенно настроены против вас.
— Что же мне делать? Остается одно: покончить с собой.
— Если вы честный человек и любите Россию, вы поедете сейчас, днем, на автомобиле с белым флагом в Петроград и явитесь в революционный комитет, где переговорите как глава правительства.
А. Ф. задумался; потом, пристально глядя мне в глаза, сказал:
— Да, я это сделаю, генерал.
— Я дам вам охрану и попрошу, чтобы с вами на автомобиле поехал матрос.
— Нет, — быстро возразил Керенский. — Только не матрос. Вы знаете, что здесь Дыбенко.
Я ответил, что не знаю, кто такой Дыбенко.
— Это мой политический враг, — сказал мне А. Ф. Керенский.
— Что же делать, — отвечал я. — У человека, занимающего столь высокое место, естественно, есть друзья и враги. Вам приходится теперь дать ответ во многом, но если ваша совесть чиста, Россия, которая так любит вас, поддержит вас, и вы доведете ее до Учредительного собрания.
—Хорошо, но я уеду ночью, — сказал, немного подумав, А. Ф. Керенский.
— Я не советую вам делать так, — возразил я ему. — Это будет походить на бегство. Поезжайте спокойно и открыто, как глава правительства.
— Хорошо, но только дайте мне надежный конвой...
Вскоре по принятии приведенных решений, в три часа дня, к Краснову, по его позднейшим воспоминаниям, «ворвался комитет 9-го Донского полка с войсковым старшиной Лаврухиным». Казаки истерично требовали немедленной выдачи Керенского, которого они под своей охраной отвезут в Смольный…
Дальше в показаниях Краснова и Керенского начинается важное разноречие... Краснов рассказывает следующее:
«Когда они (казаки) вышли, я прошел к Керенскому. Я застал его смертельно бледным в дальней комнате его квартиры. Я рассказал ему, что настало время, когда ему надо уйти. Двор был полон матросов и казаков, но дворец имел и другие выходы. Я указал на то, что часовые стоят только у парадного входа. “Как ни велика ваша вина перед Россией, — сказал я, — не считаю себя вправе судить вас. За полчаса времени я вам ручаюсь”. Выйдя от Керенского, я устроил так, что надежный караул (обещанный депутацией 9-го полка) долго не могли собрать. Когда он явился и пошел осматривать помещение, Керенского не было. Он бежал».
Керенский в своих воспоминаниях утверждает, что «все это вздор и вымысел» и что никакого свидания с Красновым непосредственно перед побегом у него не было. Утверждение Керенского подтверждается не только подозрительно театральным тоном обращения, которым отличаются и части предыдущей беседы, но и тем обстоятельством, что в своем первоначальном рассказе, составленном тогда, когда воспоминания были свежее, Краснов также ничего не говорил о втором разговоре с Керенским. Там он рассказывал о бегстве Керенского как совершенно неожиданном для него самого. Он описывал, как после приведенного выше разговора, происходившего около полудня, он едва успел получить сведения о ходе переговоров с казаками, отправить телеграмму в Ставку и вызвать к аппарату казачьего комиссара в Ставке, как наткнулся в комнате офицеров штаба на растерянных казаков и офицеров, сообщивших ему, что Керенский бежал. «Это известие показалось мне совершенно невероятным, — сообщает Краснов в своем первоначальном «Описании». — Был полный день: коридор дворца (квартира Керенского выходила на два коридора, охранялся же только один вход, другой был заперт), дворцовый двор и площадь перед дворцом кишели казаками и солдатами. Как можно было бежать через всю эту кипень людей такому приметному наружно человеку, каким был А. Ф. Керенский?» Из расспросов Краснов установил, что Керенский «ушел в матросской куртке и синих очках».
По-видимому, покрывая себя перед начальством, Краснов телеграфировал в Ставку генералу Духонину: «Приказал арестовать главковерха: он успел скрыться».
От приказа арестовать до пособничества в побеге — расстояние, конечно, очень большое, и единственным исходом из этого ряда внутренних противоречий генерала Краснова является признать более правильным изложение Керенского, совпадающее с первоначальным свидетельством самого Краснова...
В первую очередь предстояла ликвидация красновского похода. Казачий комиссар при Ставке Шапкин, еще не зная о соглашении и исчезновении Керенского, телефонировал Краснову, что казачьим частям надо соединиться и добиваться пропуска на Дон, а Керенскому, не выдавая его, «чего не допускает казачья честь», надо «дать возможность скрыться». Слух об этом разговоре немедленно дошел до казаков, и мысль об уходе домой окончательно разрушила в их среде остатки дисциплины. Офицеры пребывали в состоянии растерянности, когда колонна солдат лейб-гвардейского Финляндского полка в несколько тысяч человек в стройном порядке беспрепятственно прошла казацкие заставы и подошла к дворцу. «Казаки оставили меня и разбежались куда попало, — рассказывает Краснов. — За финляндцами шли матросы, за матросами — красная гвардия. В окна, сколько было видно, все было черно от черных шинелей матросов и пальто красной гвардии. Тысяч двадцать народа заполнили Гатчину, и в их темной массе совершенно растворились казаки».




А. И. Матюшенский о рокомпотной продажной любви. Часть I

Из вышедшей в 1908 году книги Александра Ивановича Матюшенского «Половой рынок и половые отношения». Рекомендуется любителям поговорить о духовности, уничтоженной безбожными большевиками.

С тех пор прошло три года, а эти две фигуры и сейчас стоят пред моими глазами.
Я их встретил совершенно случайно, или, вернее, не встретил, а почти наступил на них в их болee чем странном жилище…
Мне нужно было лодку, чтобы прокатиться по морю. Была зима, но погода стояла такая чудная, луна так заманчиво рассыпала по волнам серебряные блестки, что я как-то невольно с набережной направился к одной из пристаней, гдe обыкновенно стояли лодочники-персы с своими лодками. Лодки были тут, но ни одного лодочника не было.
— Лодочник! — крикнул я и стукнул о край пристани палкой.
Палка вырвалась у меня из руки и полетела под пристань, на откос берега. Палку мне не хотелось терять, и я по берегу стал спускаться к воде. Под пристанью было совершенно темно, я полез в карман за спичками, а сам осторожно подвигался вперед. Как вдруг под ногой я почувствовал что-то мягкое — живое и в то же время услышал молодой еще совсем мальчишеский голос:
— Что ты на людей-то лезешь!
Я зажег спичку и отступил на шаг.
Предо мной была куча тряпья, грязного, закопченного, из которого сверкали четыре глаза.
— Кого тебе? — проговорило тряпье.
— Как, кого?
— Ну, ее или меня нужно?
[Читать далее]
Я ничего не понимал, но затем понял, — это были: девочка и мальчик, занимающееся проституцией. Ему было тринадцать, ей двенадцать лет. Здесь они жили, здесь же и принимали своих посетителей, или гостей, как называли они их.
— Мы думали, ты к нам идешь, — разочарованно проговорил мальчик после некоторых весьма откровенных пояснений.
— Но как же вы тут живете? Ведь холодно.
— А где же нам жить? — ответил мальчик вопросом же.
— Разве у вас нет никого родных?
— Нет.
— И давно вы тут?
— Всегда.
— Как, всегда?
— Так и всегда! — с досадой повторил мальчик.
Девочка все время молчала, хотя не спускала с меня глаз.
— Тут наше место, — пояснил, минуту спустя, мой собеседник. — Под другими пристанями другие, а тут — мы с Дунькой.
— А она тебе как приходится?
На это мальчик ответил грубой сальностью, из которой можно было понять, что девочка его любовница. Из дальнейших разговоров с ними я узнал, что они жили на общий заработок, причем кассой заведовал мальчик, он же производил и все расходы.
— И много вы зарабатываете? — спросил я.
— Сколько придется.
— Вчера мне один барин полтинник дал, — отозвалась девочка. Она, по-видимому, гордилась таким «большим» заработком.
— А к вам и господа ходят?
— А то нет! — обидчиво отозвалась девочка.
Я не стал расспрашивать, что за господа пользуются этими несчастными; меня больше интересовали их взаимные отношения; мне хотелось узнать, как этот сын улицы относится к своей подруге, как к супруге и как к товарищу по работе. Я желал поэтому продлить беседу, а, между тем, мне было не по себе в этом темном месте, под настилкой пристани, где, может быть, еще за час до этого совершалось надругание над детским телом.
— А ведь они, вероятно, голодны? — Кстати пришла мне в голову мысль, и я решил пригласить их куда-нибудь поужинать.
— А где вы ужинаете? — спросил я их.
Они сначала меня не поняли, по-видимому, понятие «ужин», как нечто обязательное, ежедневно повторяющееся, им было неизвестно. Они просто ели, когда к тому была возможность, но совершенно не понимали возможности установления времени для еды. Это было вне условий их жизни. Аппетит у них был всегда, в течение 24-х часов в сутки, и если есть еда, то они ели во всякое время с удовольствием, хотя бы десять раз в сутки. Но действительность в этом отношении их не баловала и далеко не сообразовалась с их аппетитом: насыщаться им приходилась часто в двое и даже в трое суток раз. Зато бывали дни, когда они ели по шести раз и даже более.
Вот почему мой вопрос об ужине вызвал вместе и улыбку и недоумение на лицах моих собеседников.
— Что смеетесь? Я спрашиваю, где вы едите?
— Гм! Где мы едим, Дунька! — насмешливо проговорил мальчик и толкнул свою подругу локтем.
Дунька хихикнула и уткнула свой нос в бывшее на ней тряпье.
— Ну, если бы вы сейчас захотели есть, куда бы вы пошли?
— Захотели! — иронически проговорил мальчик. — Мы уж давно хотим, да вот тут-то пусто. И он хлопнул себя по карману.
— Ну, а если бы у вас были деньги?
— Откуда им быть?
— Да вот я вам сейчас дам денег, — куда вы пойдете?
— Смотря сколько дашь. Если пятак, то в лавочку, купим хлеба и поедим.
— А если больше, если рубль?
— Ну, рубль то ты не дашь! — скептически протянул мальчик.
Я вынул рубль и бросил мальчику в колени.
— Вот тебе рубль, пойдемте, покажите мне, где вы едите.
— Ты взаправду? — удивился мальчик, не дотрагиваясь до блестевшего в темноте рубля.
— Конечно.
Но ему все еще не верилось, что так, ни с того, ни с сего, ему дают рубль.
Девочка толкнула его под бок и что-то шепнула ему на ухо. Он как-то особенно взглянул на меня, взял рубль и, вставая на ноги, проговорил:
— Ну, пойдем.
— А мне идти? — робко спросила девочка, обращаясь ко мне.
— Конечно, иди, ведь ты тоже хочешь есть.
— Мало ли что? Может быть, ты не хочешь, чтобы я была там — всякие ведь бывают!
— Нет, нет, непременно пойдем! — поспешил я заявить, испугавшись перспективы явиться вдвоем с мальчиком в такое место, где его профессия, очевидно, всем и каждому была известна.
— Что ж, пойдем, Дунька, бывают ведь и такие. Помнишь прошлогоднего капитана?
Для меня эти слова остались непонятными, но потом я понял их значение.
Мы пошли по набережной, они шли вперед, я за ними. Чрез десять минут они привели меня в грязный трактир, в полуподвальном этаже.
В трактире было несколько маленьких отдельных клетушек, в одну из которых нас и провел мальчик, прислуживавший гостям.
В общей зале трактира было нисколько посетителей, очевидно, завсегдатаев, они как-то особенно посмотрели на меня, когда я проходил со своими спутниками в отдельный «кабинет». А один даже кивнул на меня головой и проговорил что-то в роде, — «ого»!
— Ну, что же вы будете есть? — спросил я.
— Все равно, что закажете, — отозвался мальчик.
Я велел подать две порции шашлыка.
— Да ты смотри — порции-то побольше! — крикнул мальчик вслед уходившему прислужнику.
— А разве тут большие и маленькие порции бывают? — спросил я.
— А то! Им смотри в зубы-то, так они сейчас нагреют!
— Часто вы тут едите?
— Больше все с «гостями», а так, одни, не ходим.
— А когда в последний раз ели?
— Вчера в полдень.
Было уже около десяти часов вечера, значит дети не ели около 35 часов. Приняв это в соображение, я решил, что двух порций шашлыка им будет мало и велел сварить еще шесть яиц и подать десяток раков.
— И пива подай! — дополнил мои распоряжения мальчик.
— Пива не надо, — сказал я.
— Ну вот, лучше раков не надо, — что в них!
— Но разве ты пьешь пиво?
— А то!
— А она?
— Она-то? Она небось и водку пьет. Нам нельзя не пить, у нас работа такая. Не станешь пить, так тебя и не возьмет никто.
— А давно вы занимаетесь этой работой?
— Дунька недавно, с прошлого года, а я уже третий год.
Я смотрел на них и никак не мог примириться с действительностью. Она и теперь была худенькая, слабенькая, изможденная, малорослая, — что же было год назад? — Задавал я себе вопрос. И кто тот зверь, который посягнул на нее?
Но «зверь», оказывается, сидел предо мной, — это он, ее настоящий сожитель и товарищ по ремеслу, совратил ее и из девочки-нищей превратил в девочку-проститутку.
Первый раз они встретились предыдущей зимой под той же пристанью, где нашел их я. Он уже жил там и раньше, а она пришла туда за неимением другого ночлега. Было холодно, и на них были лохмотья летнего платья, и они согревались друг около друга. Но не это было причиной падения Дуньки; они еще были настолько молоды, что совместный ночлег не возбуждал их инстинктов. Даже и теперь, год спустя, она говорит о своей «работе», как о довольно чувствительном мучении. А тогда она с ужасом думала об этом. Но обстоятельства были таковы, что пришлось покориться. Как раз настали холодные дни, публики было мало на улицах, и Дунька возвращалась под пристань с пустыми руками.
— Никто не подавал.
У Егорки — так звали мальчика, — тоже не было заработка, и дети голодали по три дня кряду.
— А тут к Дуньке один лодочник стал приставать, — рассказывал Егор, — три рубля сулил. Я говорю «соглашайся дура!» а она боится, как только увидит его, так бежать. Пробовал я ее и бить —ничего не помогает: «лучше, говорить, убей!»
Чтобы уменьшить этот безотчетный страх пред неизвестным, Егорка при первом же заработке напоил свою подругу водкой... На это подвинул его собственный опыт...
Такова история падения этих двух обездоленных бесприютных детей. Все происходило чрезвычайно просто и вместе с тем производило ужасное впечатление. Кто-то когда-то их родил и чуть не после рождения выбросил на улицу.
— Моя мать в больнице умерла, — говорить Дунька, — а тетка меня выгнала, сказала: «ступай в приют! Кормить, что ли я тебя буду».
Она и пошла, но приюта, конечно, не нашла, так как ей тогда было лет 6—7. Улица приняла ее и кормила, а также и давала ей ночлег под пристанью, под брусьями, на лесных пристанях и вообще во всяком темном, защищенном от ветра углу.
— Подавали сначала хорошо, каждый день больше гривенника набиралось, вспоминает она.
И если бы она не вырастала, а так и оставалась шестилетней крошкой, улица, вероятно, продолжала бы отпускать ей ежедневно по гривеннику. Но она по неумолимому закону природы росла, туго, но все же росла, и это-то ее и погубило. В 11 лет улица нашла, что она уже может зарабатывать свой хлеб, и перестала отпускать гривенники. На ее судьбе, как в зеркале, отразилось буржуазное миросозерцание, в котором детский труд представляет из себя то Эльдорадо, к которому стремится всякий владелец орудий труда.
— Дети должны работать, их труд самый выгодный, а неработающая 11-ти летняя девочка является прямым убытком для «общества».
Вот что молчаливо ответила Дуньке улица, когда она протягивала руку за подаянием.
И вот она работает! Теперь она не сидит на шее общества, она живет своим «трудом»!
История Егорки точная копия с истории его подруги, с тою только разницей, что он совсем не помнит своих родителей. Матерью его всегда была улица, поступила она с ним так же, как и с Дунькой, и к тому и другому приложена была одна и та же мерка. До одиннадцати лет кое-как кормился  подаянием, а на двенадцатом году принужден был согласиться на предложение «лодочника». Разница была еще в том, что его «лодочник» заплатил ему не три рубля, а всего рубль, хотя это был богатый человек, домовладелец, гласный думы. Этот господин, очевидно, лучше знал рыночную цену детского тела, чем лодочник, о трех рублях которого дети сами говорят, как о сумме, далеко превышающей ценность оказанной услуги.
Три рубля для них целое богатство, они даже боялись, что их ограбят и прятались от всех. Им казалось, что все только и думают об их «богатстве».
Егоркин первый «гость» в качестве привычного ценителя труда, конечно, знал это и вознаградил его рублем. Но Егорка не обижается на него, он находит, что все это в порядке вещей.
Ведь он не один занимается этой «работой» и всем так же платят. Егорка болен, его заразили, но и на это он не обижается и это находит он в порядке вещей.
Его удивляет скорее обратное: человеческое отношение к нему постороннего лица, бескорыстное желание помочь, войти в его положение. Это ему непонятно, к этому он не привык и это не укладывается в его голове. Так, он никак не мог примириться с тем, что ни он, ни Дунька не нужны мне, и что все наше знакомство ограничится одним ужином.
Напротив, он думал, что мне нужны одновременно и он и его подруга, — иначе зачем я их кормлю обоих, а не одного которого-нибудь.
Именно это он имел в виду там под пристанью, когда сказал:
— «Пойдем, Дунька, бывают ведь и такие!»
«Помнишь прошлогоднего капитана?»
«Прошлогодний капитан» именно надругался над ними обоими вместе, при самой отвратительной обстановке.
И как я ни уверял их, что ничего подобного не желаю, они не верили, это видно было по их глазам, по их переглядыванию между собой. Поверили и то с трудом только, когда я распростился с ними у дверей притона.
— Вы вправду уходите?
— Конечно, а ты все не веришь?
— Нет, зачем не верить... пойдем, Дунька, всякие господа-то бывают!
И они скрылись в темноте.
С тех пор прошло три года, а стоит только мне закрыть глаза, как обе детские фигурки вырастают предо мной в той обстановке, в какой я провел с ними около двух часов.
Егорка сидит, опершись локтями на стол, и говорит:
—  Гости все больше под пристанью у нас бывают: когда к ней приходят, я отойду немного и жду, а когда ко мне придет кто, она отойдет... А потом идем в лавку покупать хлеб...
Какой горький хлеб достается им в жизни!
Тогда этот мальчик в роли проститута был для меня в новинку, я как житель внутренних губерний России, не предполагал ничего подобного, поэтому так и поразила меня эта злополучная пара. Теперь я знаю, что детская проституция в среде обоих полов — обычное явление не в одном только этом городе. И к стыду моему, должен сознаться, что меня это больше не поражает. Я негодовал на общество, что оно равнодушно смотрит на такое отвратительное явление, а теперь сам слился с этим обществом и так же равнодушно смотрю на эту гнусность, как и оно. Таково влияние постоянно находящегося перед глазами факта — в конце концов он получает право существования в глазах всех, не исключая и тех, которые должны стоять на страже интересов общества.
Явление это общее, например, для всего Кавказа, однако, в Закавказской прессе вы не встретите крика негодования по этому поводу, она довольно равнодушно отмечает: «Такого-то числа такой-то обыватель совершил гнусное насилие над мальчиком стольких-то лет». И только не ждите статьи или фельетона по поводу этого гнусного насилия, их не будет, ибо это «гнусное насилие» есть обычное явление в общественной жизни, к нему все присмотрелись, всем оно надоело и никого не интересует. Я говорю это не в упрек кавказской прессе, — нельзя негодовать ежедневно и без конца по поводу одного и того же явления, как бы оно возмутительно ни было. В конце концов или негодование уляжется, или негодующий не будет иметь слушателей, мимо него будут проходить так же равнодушно, как равнодушно проходят мимо самого факта, по поводу которого выражается негодование. Отмечая равнодушное отношение печати к этому печальному факту, я только хочу показать, насколько распространено и насколько глубоко пустило корни то явление, о котором я говорю. Его волей-неволей признают имеющим право существования, признает, конечно, прежде всего общество, и с ним вместе не может не признавать и печать, как кость от кости общества и плоть от плоти его.
Борьба со злом при таком положении для отдельного лица является более чем трудной, на какой бы почве это лицо не повело свою борьбу. Общество, раз оно признало за чем-либо право существования, всегда умеет дать отпор новатору. Всякое преследование за неестественный порок тотчас встречает обвинение преследователя в шантаже.
— Это шантаж! — вполне искренно кричит обвиняемый, так как считает, что преследуя его за то, что делают безнаказанно все, обвинитель поступает с ним несправедливо.
И его крик находит сочувствие и поддержку со стороны общества, так как на него тотчас откликаются все те, которые только по случайности не обвиняются в том же.
Года четыре назад в городе Б. случайно возникло дело о насилии над одним мальчиком, причем на следствии он указал до 12-ти лиц, имевших с ним постоянные сношения. В числе указанных мальчиком лиц было несколько человек гласных думы. Факт этот в печать не попал, но частно был известен всем, тем не менее никакого негодования в обществе не вызвал. Над обвиняемыми добродушно подсмеивались, подшучивали, но в то же время им сочувствовали, им старались помогать выкрутиться из неприятного дела. Все кричали: — это шантаж! — Хотя все прекрасно знали, что обвиняемые в этом отношении считаются любителями.
Такое отношение общества к неестественному пороку не может, конечно, не остаться без влияния и на следственную власть. Дел подобного рода в Б. возникает масса, но почти все они, за самым незначительным исключением, идут на прекращение.
Мальчик, обыкновенно, со всеми подробностями описывает гнусный акт, указывает место, время действия, участвующих лиц, — но все это ничему не помогает без сочувствия общества. Общество хором кричит: — это шантаж!
И этим криком гипнотизирует следователя, внушает ему непреодолимое сомнение в каждом слове мальчика и, напротив, доверие к каждому слову обвиняемого и его свидетелей, — и в конце концов получается такая картина предварительного судебного следствия, что дело не прекратить нельзя.
И оно прекращается, что само собой набрасывает тень на обвинителя, как на шантажиста.
В результате вырастает уже совершенно невероятное явление. Указанный порок, как известно, карается по русским законам весьма строго, хотя бы и было согласие обеих сторон, —  следовательно, какого-либо открытого проявления этого порока быть не должно, и, казалось бы, и быть не может. Однако в Б. существует также всем известное место, на котором мальчики открыто предлагают себя желающим.
Место это находится в центре города и называется «Парапет». На этом Парапете каждый вечер, на виду у всех, встречается спрос и предложение... Мальчики-профессионалы, более или менее расфранченные, в туземных костюмах ждут своих клиентов. И все, не исключая и властей, равнодушно проходят мимо этой гнусной биржи, она функционирует беспрепятственно.
Далее в различных духанах прислуживают обыкновенно мальчики лет пятнадцати — шестнадцати, они всегда выкормлены, с женоподобными торсами. Это «содержанцы» хозяев. Тут даже встречается нечто вроде настоящей страсти, с изменами, муками ревности, бурными сценами, доходящими нередко до убийства или соперника или мальчика-изменника.
Было, например, такое дело в судебной практике. Мальчик служил в лавочке и был в связи с хозяином, который пылал к нему. Но за этим же мальчиком ухаживал и, небезуспешно, сосед. Хозяина — содержателя мальчика мучила ревность, он дошел до того, что стал грозить соседу убийством, но тут они случайно узнают, что мальчик изменяет им обоим.
Враги заключают союз и убивают мальчика.
И такие случаи не редкость. Вообще принято мстить самому мальчику, и только в редких случаях месть обрушивается на соперника.
В местных газетах часто приходится встречать заметки такого рода: «Такого-то числа, в таком-то переулке найден труп юноши лет 15—16. На трупе оказалось 8 колотых ран».
Ран иногда бывает и больше, — это рассвирепевший ревнивец вымещал на мальчике муки ревности. Убийца в таких случаях в огромном большинстве остается безнаказанным; он известен всем близким, но эти близкие считают его месть законной. Уличный мальчик, брошенный своими родителями на произвол судьбы, становится достоянием улицы, откуда его волен брать всякий желающий — и берет. С этого момента он принадлежит своему владельцу, затрачивающему на него известную сумму денег. Охрана своих прав в таком случае и месть за нарушение этих прав считаются вполне естественными и законными. При столкновениях такого мальчика с его обладателем негодование обрушивается не на последнего, а на первого.
— Он взял с улицы, обул, одел, кормил, как на убой, а он?
Взгляд, как видите, очень простой, как на нарушение права собственности. Закон не покровительствует этому праву, а даже преследует его, но общество не хочет примириться с этим законом, он чужд ему, так как гнусное явление выросло раньше появления русских законов, оно существует много веков и давным-давно сделалось «потребностью» востока, как его многоженство, дома терпимости, содержанки и проч.
Гнусно, неестественно, — но таков Восток, такова его культура, способствующая произрастанию даже и более гнусных, более неестественных пороков.
В требниках восточной церкви, в правилах об исповеди, имеются такие вопросы: не пался ли со скотом, со птицею?..
Эти слова с восточных требников целиком перенесены и в наши pyccкиe требники, хотя последний из двух пороков никому из русских не придет и в голову.
Но на Востоке, очевидно, если не сейчас, то в прежнее время и этот порок имел свое место, иначе он не был бы помещен в числе человеческих прегрешений.
Больше того, можно сказать, что порок этот был сильно распространен, так как фигурирует в числе грехов обычных, не первостепенной важности, считается, следовательно, обычной человеческой слабостью, с которой приходится мириться, так как «грешен есмь и во грехах роди мя мати моя».
Вот это-то — «грешен есмь и во гресех роди мя мати моя», как принцип, как уступка человеческому темпераменту и дает право существования пороку, как бы он, по нашему понятно, ни был гнусен, — и никакая строгость закона тут не поможет, пока само общество не откажется от своих старых укоренившихся взглядов и не признает, что «мальчики», как предмет наслаждения, — гнусность и неестественная гнусность…
Какая-либо непосредственная борьба с любителями гнусного порока затрудняется еще и тем, что пороку этому предаются почти исключительно состоятельные буржуазные классы, которые в сущности и являются носителями и выразителями общественного мнения. По крайней мере, голос этого класса всегда раздается громче всех других голосов и, конечно, производит соответствующее действие. Как на пример можно указать на отношение общества к недавно возникшему в Б. «обществу защиты несчастных женщин» (по образцу казанского).
Почти на другой день после учредительского собрания к секретарю и учредителю этого общества пришла одна девушка и со слезами умоляла помочь ей.
Она приехала в Б. искать заработка, но долго никакой работы найти не могла и дошла до того, что стала голодать. Этим воспользовался один капиталист, под чужим именем познакомился с ней и разными заманчивыми обещаниями склонил к сожительству. Прижатая нуждой, девушка согласилась и чрез несколько дней забеременела. Как только сожитель узнал об этом, так бросил ее, не сказав ей своего настоящего имени. Она осталась без куска хлеба. К довершению всего беременность сопровождалась припадками тошноты и головокружения, так что ни за какую работу она взяться не могла. А в будущем предстояло рождение ребенка, который еще больше свяжет руки.
— Если вы не поможете, то мне остается одно: наложить на себя руки! — заявила несчастная.
Начались поиски сожителя, которые, к счастью, увенчались успехом. Как только «псевдоним» его был раскрыт, так он тотчас согласился обеспечить будущего ребенка. Между ним и девушкой было решено, что он даст ей 1.800 р. единовременно, она уедет в свой родной город, там в пригородном селе купит маленький клочок земли, устроит нечто вроде фермы и будет жить продажей в городе молока, масла, яиц и проч. Условие это тотчас же и было выполнено. Она получила деньги и уехала. Кажется, лучшего конца и ожидать нельзя, тем более, что имя соблазнителя осталось в тайне. И тем не менее буржуазная часть общества сочла своей обязанностью забить в набат. В действиях учредителей эта часть общества увидела грозящую ей опасность.
— Это шантаж! — не задумываясь решили степенные буржуа. — Она сама виновата, она знала на что шла! Так все захотят получить куш с своих сожителей.
Ни обман, посредством которого «сожитель» добился своего, ни то, что деньги были даны собственно не ей, а ее будущему ребенку, ни даже то, что этот господин, как выяснилось, ходит по гостиницам и ловит всех приезжих, — ничто не останавливало негодования возмущенных буржуа. Они ничего знать не хотели, они только видели, что «общество» вторгается в их обычный строй жизни и хочет пошатнуть устои свободной доселе купли-продажи человеческого тела...
Здесь взят один только город, притом восточный, отчего и самые явления принимают как бы исключительный характер.
На самом деле ни этот город, ни самый Восток не составляют в этом отношении исключения. Что касается детской проституции, то она распространена по всей России. Максим Горький, например, описывает свою встречу с девочкой-проституткой в Казани. Как на распространившееся уже зло газеты указывают на то же явление в Москве, в Киеве, в Одессе. Мне лично пришлось наблюдать детскую проституцию в Саратове, в Самаре, в Кишиневе.
Всюду в этих местах детское тело терзается и эксплуатируется в широких масштабах.
Несколько в ином положении «мальчики». Территориально и это явление распространено не менее широко. Петербург также несвободен от этого зла, как и Тифлис. Но в Петербурге этот порок составляет привилегию так называемых высших классов.
Тут, конечно, нет биржи, наподобие Б—ой, а поэтому и спрос ищет предложения другими путями. Тут, например, молодой чиновник прислуживается своей молодостью солидному сановнику и делает, таким образом, карьеру.
Любители подобных наслаждений тут так же известны всем, как и на Востоке, и отношение общества к ним таково же, как и там. Имеется даже и такой кружок людей, где указанный неестественный порок и другие его формы считается своего рода аристократизмом духа, признаком утонченности натуры.