October 6th, 2020

Александр Вертинский о Первой мировой, Февральской революции, Маяковском и Северянине

Из книги Александра Николаевича Вертинского «Дорогой длинною…».

Попав в санитарный поезд, я совсем потерял связь с сестрой Надей и вспомнил о ней тогда, когда однажды одна из девушек-медсестёр, которая немножко ближе знала меня, сказала:
— Ты знаешь, Пьероша, говорят, твоя сестра умерла!
— Умерла? Где?
— В Москве. В гостинице. Легла в кровать, закрыла двери и приняла сразу несколько граммов кокаина…
А события развивались своим чередом. Назревала революция. Бездарное командование проигрывало войну, солдаты роптали, не верили начальству, некоторых особенно зарвавшихся командиров, издевавшихся над ними, иногда пристреливали в спину во время боя. У престола сидел хитрый мужик Распутин и вертел как угодно слабовольным государем. Всюду открыто говорили об измене и предательстве.
Весь 1914-й и 1915-й я провёл в поезде. Лишь в начале 1916 года он был расформирован. Мы разошлись кто куда. Я вернулся в Москву и опять завертелся в богеме…
Ещё до войны в России началось новое течение в искусстве, известное под названием футуризма. В переводе это означает «искусство будущего». Прикрываясь столь растяжимым понятием, можно было в конце концов делать все что угодно. Для нас — молодых и непризнанных — футуризм был превосходным средством обратить на себя внимание…
Помню, как-то в кружке на Дмитровке была лекция академика Овсянико-Куликовского. После лекции были объявлены прения. Мы все во главе с Маяковским пришли, когда прения уже начались. Маяковский взял слово:
— Наш уважаемый лектор, — начал он, — господин Лаппо-Данилевский…
Председатель отчаянно зазвонил в колокольчик:
— Не Лаппо-Данилевский, а Овсянико-Куликовский! — строго поправил он.
— Простите, — извинился Маяковский, — но я не могу согласиться с мнением академика Семёнова-Тяньшанского. Он сказал, что поэзия…
[Читать далее]Снова яростно зазвонил колокольчик. Часть публики негодовала, многие смеялись.
Маяковский перекрыл негодущие крики и смех:
— А поэзия, многоуважаемый господин Новиков-Прибой, это…
Зал буквально взорвался:
— Балаган! Долой! Вон их отсюда!
Но Маяковский не успокоился. Академик был переиначен ещё в Муравьёва-Апостола, Сухово-Кобылина и наконец в Кулика-Овсяновского… Это было последней каплей: трясущегося от возмущения Овсянико-Куликовского унесли в кресле за кулисы.
Диспут был сорван. Что и требовалось доказать!
Конечно, Маяковский был самой яркой и крупной фигурой среди футуристов.
Ещё не сняв военную форму, я однажды попал на какой-то поэтический вечер. Там был Маяковский. Он поразил меня силой своих последних стихов. Они были беспощадны. Они яростно хлестали по лицу, били по голове, оглушали:
Я лучше в баре… буду
Подавать ананасную воду.
Мизерабельные, тщедушные поэтишки всей сворой злобно вцеплялись в его широкие бархатные штаны. Малокровные, нервические девицы, визжа, затыкали уши…
Я отыскал его в углу гостиной, где он сидел с Бурлюком, и, пожав ему руку, сказал:
— Вы здорово выросли, Володя!
— Правда? — радостно улыбнулся он. И глаза его заблестели…
В жизни Маяковский, мне кажется, был нелёгкий человек: замкнут, суров, надменен до предела, и выражение его лица с брезгливо выпяченной нижней губой было всегда презрительным. При этом он читал свои стихи каким-то особенным, нарочито фатовским голосом, подчёркнуто растягивая слова и снисходительно их бросая. Не знаю, как он читал впоследствии, когда я уже уехал за границу, но в моё время он читал их так. Во всей его манере держаться, в фигуре, осанке и жестах чувствовались непередаваемое презрение к окружающим и явный вызов обществу. Он был непримирим и беспощаден в своих суждениях и оценках. Прирождённый революционер, после Октябрьской революции он сразу же стал на сторону большевиков.
За словом в карман Маяковский, как говорится, не лез. Помню, как-то довольно серенький, но очень самолюбивый поэт Мешков, у которого уже был напечатан тощий сборничек «Снежные будни», осмелился критиковать какое-то стихотворение Маяковского в его присутствии. Маяковский, презрительно усмехнувшись, скривил рот и процедил сквозь зубы:
— Ну, конечно, вам оно не нравится! Да ведь вы небось привыкли:
Сучка божия не знает
Ни заботы, ни труда!
Взрыв хохота присутствующих окончательно сразил Мешкова. Он встал и вышел.

С фронта везли и везли новые эшелоны калек — безногих, безруких, слепых, изуродованных шрапнелью и немецкими разрывными пулями. Все школы, частные дома, где были большие залы, институты, гимназии, пустующие магазины — все было приспособлено под госпитали.
Трон шатался… Поддерживать его было некому. По стране ходили чудовищные слухи о похождениях Распутина, об измене генералов, занимавших командные должности, о гибели безоружных, полуголых солдат, о поставках гнилого товара армии, о взятках интендантов.
Страна дрожала как от озноба, сжигаемая внутренним огнём. Россию лихорадило. Но богемы это пока не касалось. Все продолжали жить своими интересами: издавали сборники стихов, грызлись между собой, эпатировали буржуа, писали заумные стихи, выставляли на выставках явно издевательские полотна и притворялись гениями. И сквозь весь этот вороний грай, крик, писк и вой, покрывая его своей мощью, грозно гремел голос Маяковского:
Вам, проживающим за оргией оргию, имеющим ванную и тёплый клозет!
Как вам не стыдно о представленных к Георгию, вычитывать из столбцов газет?!
Ему свистели. В кабаре и кафе в него летели бутылки. Помню, как я ловил их и швырял обратно в публику, когда мы выступали как-то в Петрограде в «Бродячей собаке», и как Борис Пронин — директор кабаре — вывел нас через чёрный ход на улицу, спасая от разъярённой толпы гостей.
О войне никто не хотел думать. В зале Политехнического музея в Москве самозабвенно пел свои «поэзы» изысканно-галантерейный Игорь Северянин. Вспотевшие от волнения курсистки яростно аплодировали ему, единогласно избрав его «королём поэзии»…
Тиана, как больно! Как больно, Тиана!
Вложить вам билеты в лиловый конверт
И звать на помпезный поэзоконцерт!
Тиана, мне грустно! Мне больно, Тиана!
— Браво! — задыхаясь кричали курсистки. — Браво!..
А он стоял, гордый и надменный, в чёрном глухом сюртуке, с длинным лицом немецкого пастора, и милостиво кивал головой, даже не улыбаясь.
Каретка куртизанки в коричневую лошадь
По хвойному откосу спускается на пляж… —
распевал он, раскачиваясь в стихотворном ритме.
Чтоб ножки не промокли, их надо окалошить;
Блюстителем здоровья назначен юный паж.
Цилиндры солнцевеют, причёсанные лосско,
И дамьи туалеты — пригодны для витрин…
— А вы были когда-нибудь на пляже, Игорь? — спрашивал я его.
— А что?..
— Да так! Кто же ходит на пляж в цилиндрах и «туалетах»? Туда приходят в купальных костюмах. А куртизанок в калошах вы когда-нибудь видели?
Он даже не удостоил меня ответом.
К концу вечера, отдавая дань тяжёлому положению на фронте, он читал какие-то беспомощно-патриотические стихи. Не помню их содержание, а голове засели лишь две заключительные строки:
Тогда, ваш нежный, ваш единственный,
Я поведу вас на Берлин!
И тем не менее успех у него был потрясающий.
Северянин был человек бедный, но тянулся он изо всех сил, изображая пресыщенного эстета и аристократа. Это очень вредило ему. Несомненно, он был талантлив: в его стихах много подлинного чувства, выдумки, темперамента, молодого напора и искренности. Но ему не хватало хорошего вкуса и чувства меры. А кроме того, его неудержимо влекло в тот замкнутый и пустой мир, который назывался «высшим светом».

Февральская революция многих обрадовала, многих огорчила, но поразила всех, а иных как-то выбила из колеи. Спешно прикрепляя к груди красные банты, перепуганные буржуа, крупные и мелкие чиновники встретили её с растерянной улыбкой на дрожащих губах, уверяя друг друга, что она и «великая» и «бескровная»!.. Везде, где только можно было, произносились успокоительные речи… Все будет хорошо, вот увидите! Только не надо волноваться! А главное, надо продолжать «войну до победного конца!» — иначе «что же подумают о нас наши союзники?».
На именинах, за кулебяками, на блинах, на банкетах, в кружках и собраниях все те же энергичные помощники присяжных поверенных в форме всевозможных санитарных учреждений, «земгусары», как их называли, стучали ножами по тарелкам, требуя внимания, и, раскупорив застоявшиеся фонтаны ещё не использованного красноречия, рвали и метали в припадках «революционного» патриотизма. Они были всюду. Куда бы вы ни ткнулись, вы везде натыкались на них. Они ездили на фронт уговаривать солдат продолжать войну, соловьями заливались на митингах, грозно бряцали оружием, которого никогда и в руках не держали, и срывали голоса.
На вакантном после отречения Николая престоле сидел «Александр четвёртый» — рыжий присяжный поверенный в защитном френче и крагах с причёской бобриком, как у фельдфебеля. Это был актёр. И плохой актёр!
К нему скоро приклеилась этикетка «Печальный Пьеро Российской революции».
Собственно говоря, это был мой титул, ибо на нотах и афишах всегда писали: «Песенки печального Пьеро». И вообще на «Пьеро» у меня была, так сказать, монополия! Но… я не возражал!
По улицам водили «разоружённых» городовых, прятавшихся кто у кумы, а кто в подвалах «раскамуфлированных» приставов и околоточных с перекошенными от страха лицами. А в милиции, в уголовном розыске, сидела в качестве главного комиссара тоненькая, тщедушная и анемичная, юридического факультета девица Сонечка Вайль и испуганно косилась на блестящий наган, прикрытый сумочкой. Наган лежал на столе перед ней — он полагался ей по чину, а она его смертельно боялась. Я был знаком с Сонечкой. Это была приличная, хорошенькая и несколько рахитичная девственница-барышня, тщательно охраняемая своими родителями. Мы, по их просьбе, по очереди провожали её обычно домой после разных диспутов и лекций, ибо она очень боялась возвращаться одна по тёмным улицам.
На площадях, у памятника Скобелеву, на Страстном, у Манежа с утра до вечера шли митинги. Но все оставалось пока на своих местах: магазины торговали, кафе тоже, театры работали, спешно перестраивая репертуар. В маленьком Петровском театре, где я выступал, режиссёр Давид Гутман, большой шутник и выдумщик, ставил наспех сколоченную пьеску «Чашка чая у Вырубовой»; предприимчивые кинодельцы — Дранков, Перский и другие — уже анонсировали фильмы с сенсационными названиями вроде «Тайна Германского посольства» и пр. Появились новые деньги, сразу же названные «керенками» в честь их создателя. Они были маленькие, имели жалкий вид и походили на этикетки от лекарств. Спекулянты стали сразу «зарабатывать» их целыми простынями…
Но на нас, богему, эта революция не повлияла никак. Как будто её и не было... Жёлтых кофт мы уже не носили, но чудили, как всегда. Впрочем, это уже не производило особого впечатления. К нам уже привыкли и слушали нас спокойно, со снисходительными улыбочками. Скандал не может длиться бесконечно! Футуризм сделал своё дело, обратив на нас внимание общества, и больше он уже не был нужен ни нам, ни публике. Приезжал из Италии «отец футуризма» Маринетти, но большого успеха уже не имел. Постепенно мы стали отходить от футуризма. Каждый уже шёл своим путём. В итоге футуризм ничего и никого не создал. Маяковский? Но Маяковский был велик сам по себе, независимо ни от чего. Его цели и устремления были иными и совсем других масштабов.




Вертинский о себе

Из книги Александра Николаевича Вертинского «Дорогой длинною…».

Однажды в театр пришёл пианист Игумнов и сказал Марье Николаевне, что хочет послушать меня. Я перетрусил и отказался выступать. На другой день, к ужасу своему, я снова увидел его фигуру в театре. Я хотел было опять уклониться от выступления, но Марья Николаевна сказала:
— Этак вы сорвёте мне весь сезон.
Пришлось петь. После спектакля Игумнов пришёл ко мне за кулисы. Мы познакомились. Потом ужинали в саду. Я был очень недоволен его посещением и сказал ему:
— Зачем вы пришли? Ведь вы же только смутили меня своим визитом.
— Почему? — удивлённо спросил он.
— Потому что я не понимаю, как вы, музыкант высокого класса, воспитанный на Бахе, Генделе и Шумане, можете слушать такую дилетантщину! Это же просто издевательство надо мной!
Он улыбнулся.
— Я должен вам заметить, — сказал он, — что искусство двигают вперёд почти всегда дилетанты, люди, не связанные никакими канонами!..
[Читать далее]
С Мозжухиным мы были друзьями… Иван служил на договоре и получал семьдесят пять рублей в месяц, продолжая играть в театре. А я не пошёл на договор. Я снимался на «разовых» — три рубля за съёмочный день. Но так как я снимался почти ежедневно, то мне выходило около девяноста рублей в месяц. На пятнадцать рублей больше, чем Ивану. Этого он не мог допустить и требовал, чтобы я пропивал с ним ту разницу в пятнадцать рублей. Что мы охотно и делали.

Уже третий месяц я пел в шантанах. Из маленького грязноватого театрика, в который меня «устроил» Кирьяков, я перешёл в лучший, самый фешенебельный в городе ночной кабак «Альказар», где выступали только заграничные артисты и где пить шампанское было почти обязательно. Я уже получал полторы тысячи в месяц, но все равно уехать на эти деньги было невозможно. На многое я насмотрелся и многому научился в этом шантане.
Прежде всего этот кабак, а затем и последующие были для меня хорошей школой. До этого я был неврастеник, избалованный актёр, «любимец публики», который у себя на родине мог капризничать сколько угодно, мог петь или не петь по своему желанию, мог повернуться и уйти со сцены, если публика слушала недостаточно внимательно, мог менять антрепренёров, театры и города как угодно, мог заламывать любые гонорары и т. д. Всё это сносилось очень терпеливо окружающими, которые, затаив дыхание, следили за робкими шагами моего творчества. Все наши актёрские капризы и фокусы на родине терпелись с ласковой улыбкой. Актёр считался высшим существом, которому многое прощалось и многое позволялось, и все это объяснялось «странностями таланта», «широтой натуры» и т. д. Я-то ещё тогда был молод и относительно скромен, хотя тоже позволял себе немало, а что творили другие? Их антрепренёры были настоящими мучениками. А сколько терпели от их характеров окружающие их люди — музыканты, актёры помельче, публика!
От всего этого пришлось отвыкать на чужбине. А кабаки были страшны именно тем, что независимо от того, слушают тебя или не слушают, ты должен петь. Публика может вести себя как ей угодно. Петь и пить, есть, разговаривать, шуметь или даже кричать — артист обязан исполнять свою роль, в которой он здесь выступает. Ибо гость — святыня. Гость всегда прав. Он платит деньги. Он может икать, рыгать и даже блевать, если хочет. Пред ним склоняется все!
Но возьмём лучшее. Представим себе, что публика ведёт себя скромно, не кричит, не разговаривает, не мешает артисту выступать. Все же иметь успех в кабаке гораздо труднее, чем в театре. Ибо в театр приходят, «чтобы слушать», а в кабак — «чтобы кушать», и пить, и танцевать, и любой посетитель может вам ответить, если вы будете на него в претензии за невнимание:
— Я пришёл сюда из-за бифштекса или солянки, а не из-за вас, мой милый. И я не виноват, что вы тут поёте и мешаете мне переваривать пищу. Я в кабаке, а не в театре. И не в церкви.
И он прав. По-своему, но прав.
И я пел. Сквозь самолюбие, сквозь обиды, сквозь отвращение, сквозь хамство публики и хозяев, сквозь стук ножей и вилок, хлопанье пробок, звон тарелок, крики, шум, визг, хохот, ругань и даже драки. Я пел точно и твёрдо, не ища настроений, не дрожа и не расстраиваясь. Как человек на посту.

Кабак — большая и страшная школа. Кабак многому меня научил и, я бы сказал, даже закалил. Актёру нелегко фиксировать на себе одном все внимание в кабаке, где люди пьют, едят, стучат ножами и вилками, разговаривают и часто не слушают вас. Какую энергию, какую внутреннюю силу тратит актёр на то, чтобы подчинить себе эту дезорганизованную аудиторию! Кабацкую школу могут выдержать очень немногие, и для того, кто может владеть толпой в кабаке, сцена уже отдых, удовольствие. После многих лет такой работы я пел свои концерты уже шутя, не волнуясь, даже не уставая от них.