October 9th, 2020

Александр Вертинский о Германии

Из книги Александра Николаевича Вертинского «Дорогой длинною…».

Я приехал в Германию из Польши в 1923 году. Задавленная Версальским договором, загнанная в щель, разбитая, она имела весьма скромный и, я бы сказал, даже томный вид. Немцы, что называется, ходили на цыпочках, стараясь не шуметь, как в доме, где только что умер кто-то. Они были грустны и любезны. И растерянны.
Со свойственной им медлительностью мышления они все ещё не могли целиком осознать своего поражения. Все это было для них слишком неожиданным. Разгром армий, бегство кайзера. А главное, с них сняли форму!
Тот, кто не жил в Германии, не знает, что такое для немца военная форма. Это воздух, которым он дышит. Это смысл его существования. И Гитлер, придя к власти, раньше всех захваченных территорий вернул немцам форму! Этим одним, простым, но точно рассчитанным жестом он завоевал сразу все сердца.
В те же времена, о которых я говорю, немцы ходили в штатском. Форма была уничтожена. Бравые прусские юнкера, генералы, полковники и майоры, переодетые в штатское, выглядели как простые лавочники. От всего блестящего прежнего вида у них остался один надменный монокль в левом глазу. Воистину это было тяжкое испытание! А тут ещё кайзер. Тот кайзер, которому они молились, как Богу, в духе подчинения и обожания которого они были воспитаны с детства! Демократические правительства вроде штреземановского, созданные в силу необходимости, конечно, никого не устраивали, немцы проливали горькие слезы над портретами Вильгельма, запрятанными подальше от посторонних взглядов. Каждый год в день его рождения миллионы открыток с поздравлениями отсылались в Голландию, в Дорн, и оттуда неизменно присылались обратно открытки с благодарностью за поздравления, напечатанные с одинаковым для всех текстом за его подписью.
[Читать далее]Немцы были на распутье. Привыкшие повиноваться, тянуться и подчиняться, они, предоставленные самим себе, потерявшие «палку» над собой, в которую они слепо верили, растерялись до такой степени, что вызывали жалость у некоторых сердобольных людей. Они выглядели как стадо овец, выпущенных из тёмного хлева прямо на солнце.
Этот период оцепенения длился довольно долго. Немцы зализывали раны. За время войны они отвыкли от многого и ещё долго продолжали жить по указанному когда-то ранжиру. Они обеднели, обнищали и привыкли к полуголодному существованию. Поэтому обыкновенная, скромная жизнь иностранцев казалась им безумной роскошью и расточительностью. Волна наших русских эмигрантов, нахлынувшая в Берлин, была первым вестником пробуждения для них.
«Ферфлюхтер ауслендер!» — проклятый иностранец! — слышалось на каждом шагу в трамваях, автобусах и магазинах, злобные взгляды обшаривали вас с головы до ног: немцы считали иностранцев виновниками своего падения и бессильно шипели от злобы и ненависти к ним. Я помню, как моя квартирная хозяйка написала на меня донос в «Полицай-Президиум» за то, что я ежедневно покупал к ужину четверть фунта ветчины…
Еда в Германии необыкновенно тяжёлая. Немецкие меню не блещут разнообразием. Главным блюдом в них является свинина. В любых сочетаниях, под разными соусами, будь то сосиски, колбасы, окорока, котлеты или просто зажаренная нога — но всегда свинина. Есть ещё гусь, но это уже считается роскошью и подаётся только на Рождество. Рыбы немцы не любят, зато картофель их национальная еда. Его подают ко всякому блюду и в неограниченном количестве.
Приезжая в Германию, после французской разнообразной и интересной кухни я положительно ничего не мог есть, кроме сосисок, которые, конечно, немцы делают непревзойдённо. Запивается все это неизмеримым количеством пива, которое тоже превосходного качества.
У немцев есть Рейн, который даёт первые в мире по качеству, знаменитые рейнские белые вина, с которыми не могут соперничать даже лучшие вина Франции.
Но немцы не любят вина. Они пьют пиво. А вино идёт на экспорт. Огромные пивные дворцы в четыре-пять этажей, выстроенные во всех концах города, вмещают тысячи посетителей, но не могут вместить всего количества посещающих их. В каждом этаже играет отдельный оркестр. Вся эта публика пьёт только пиво. Интересны и мужские уборные при них. Это целые дворцы из кафеля и мрамора с высокими потолками. Все — для удобства пивных клиентов. Директор такой уборной, полный достоинства толстый немец в наглухо застёгнутом чёрном сюртуке и крахмальном воротнике с чёрным галстуком, встречает вас у двери, величественный, как губернатор на дворянском балу. Во рту его неизбежная сигара, на устах играет снисходительная улыбка.
Едят немцы много и жирно. Напиваются тяжело и мрачно. Одно блюдо из их меню, помню, приводило меня прямо в ужас. Это так называемый «айсбайн» — огромная воловья нога, отваренная в супе, которая подаётся целиком, как она есть. Я, помню, задрожал, впервые увидев, как её едят. Сперва с ней справляются ножом и вилкой, срезая с неё мясо и жир. Потом эту огромную мосалыгу берут в обе руки и начинают обгрызать. Настоящий обед каннибалов!..
Русская эмиграция не особенно задерживалась в Германии, во-первых, потому что рядом был Париж, к которому издавна влекло русские сердца, а во-вторых, потому что германская валюта была после инфляции стабилизована довольно высоко. За один американский доллар давали только 4 1/2 рентенмарки. Жизнь была дорога. Поэтому все стремились во Францию, где жизнь была и дешевле, и легче. Немцы неохотно принимали к себе на работу русских. Они были шовинистически настроены и по отношению к нам не проявляли никакого гостеприимства или симпатии…
Единственным печатным органом эмиграции была кадетская газетка «Руль», редактируемая и издаваемая бывшим членом Государственной думы Набоковым, в которой, конечно, утешали эмиграцию, ругали большевиков, предсказывая их скорый конец. В газетке печатал свои ядовитые материалы Сергей Яблоновский, брызжущий слюной по всякому поводу и без него, и помещал стихи сын Набокова — небезызвестный ныне беллетрист Сирин. Кроме русских объявлений о борщах, пирожках и пельменях, ничего примечательного в ней не было. Газетка эта вскоре скончалась за отсутствием читателей и писателей...
Когда из тумана воспоминаний встаёт какая-нибудь страна, то она в перспективе лет приобретает всегда какие-то формы и очертания. Так, Франция представляется чем-то лёгким, ажурным, каким-то кружевом, сотканным причудливым узором из славных имён, которые творили французскую литературу, искусство, науку, — имён людей, поднявших высоко над миром факел идей, в свете которых свыше столетия жило все прогрессивное человечество.
Когда я думаю о Германии, я вижу огромную серую необтёсанную глыбу угловатых форм. На этой глыбе — меч, остриём устремлённый на восток, а под ним роковые слова: «Немецкий меч добудет землю для немецкого плуга». А под этой глыбой лежат распластанные имена немецких мыслителей…
Женщина в немецкой семье вообще играла очень небольшую и строго ограниченную роль. Женщина Германии должна знать три «К»:
— Киндер!
— Кюхе!
— Кирхе!
То есть детей, кухню и церковь. Диапазон, как видите, небольшой.
По воскресеньям по дороге к Тиргартену можно было наблюдать много немецких семейств, направляющихся на прогулку в Ванзее или куда-нибудь в другое место. Картина всегда была одна и та же. Шёл муж — глава семьи с огромной и вонючей сигарой во рту, заложив руки в карманы. Впереди него бежали ребятишки, а сзади плелась навьюченная, как верблюд, жена. На её плечах был тяжёлый рюкзак с провизией, а в руках она несла ещё что-нибудь вроде летней палатки. Все это было в порядке вещей.
Дома, в свободное от работы время, немки вязали. Вязали до отупения. Я уже не говорю о различных «набрюшниках», «напульсниках», «митенках», перчатках, носках, шарфах и прочем. Они вязали неисчислимое количество всяких салфеточек, подставочек, колпачков на чайники, кофейники, подстаканники. Вся мебель в любой немецкой квартире была завалена этими вязаными тряпочками. Куда бы вы ни сели, куда бы вы ни положили руку, везде вы натыкались на квадратики, кружочки, полосочки, вывязанные тщательно, с затейливыми узорами и разводами.
В этом было невероятное мещанство. Вас точно предупреждали: «Осторожнее! Не просидите! Не капните! Не насорите!..» Даже на зубочистки они вязали гарусные чехольчики. Все это разводило в комнате страшную пыль, как и всякое тряпьё, наваленное без меры. Они вязали подставочки буквально подо всё: под бутылки, под рюмки, под подсвечники, под ночные горшки, под пепельницы и под… Можно было сойти с ума от количества этих вязаных кружочков.
Любая из этих вязальщиц-хозяек была хуже сыщика. Они шпионили за своими жильцами, как тюремные надзиратели за арестантами. Если у вас в комнате был, например, диван и вы имели привычку сидеть в его правом углу, то вы находили записку хозяйки, где она просила вас переменить угол и сидеть в левом, чтобы просиживать диван равномерно.
Помню, в Данциге у одной хозяйки, у которой я снимал комнату, было такое множество всех этих мелких рукоделий, что в доме не имелось буквально ни одного необвязанного предмета. А самое центральное место занимал огромный красный петух для согревания кофейника, связанный из гаруса. Больше обвязывать было категорически нечего.
Однажды, вернувшись домой, я несказанно удивился, заметив, что моя хозяйка вяжет новый колпак на кофейник, но только ещё больших размеров.
— Фрау Штрумфе, — вежливо спросил я, — зачем же вы вяжете новый колпак, ведь старый ещё очень хорошо выглядит?..
Хозяйка удивлённо взглянула на меня через очки.
— Это не колпак, — строго сказала она. — Это бюстгальтер…
Я чуть не упал в обморок…

Стать немцем нельзя, им нужно родиться… Эта нация имеет такие, свойственные только ей одной, черты характера, которые не могут быть благоприобретёны. С ними рождаются. Прежде всего у них в крови дух безропотного подчинения начальству, букве закона. Каков бы этот закон ни был.
Я помню, один европейский дипломат рассказывал мне, что во время немецкой революции, которая вспыхнула после проигранной войны, он жил в Берлине, в отеле «Адлон». Отель этот выходил окнами в Тиргартен — большой парк-лес в центре города, вроде парижского Булонского леса. Он наблюдал из окон своих апартаментов, как войска, выстроенные в каре посреди аллеи, дали первый залп по толпе бунтовщиков… Немцы дрогнули и побежали. Перед ними расстилались большие пространства газонов, за которыми был лес, где легко можно укрыться от огня. Но немцы побежали в другую сторону по… дорожкам, потому что на газонах стояли надписи: «Verboten!» — Запрещено!
Помню, как-то я снимался в Берлине для одного фильма. У меня был годовой контракт с фирмой. Ежедневно в течение года, аккуратно в 8 часов утра, я приезжал на съёмку в ателье. Ежедневно я показывал свой пропуск в контрольной будке одному и тому же сторожу, который, естественно, знал меня как облупленного. Однажды я забыл свой пропуск в кармане другого пиджака и приехал без него. Сторож не пустил меня, потому что в конторе висело объявление: «Без пропусков вход запрещён».
Опять «Verboten!». А меня ждали в ателье режиссёр, актёры и пятитысячная толпа статистов, которые получали по пять марок в час. Напрасно я пытался объяснить сторожу, что задержка принесёт убыток в несколько тысяч марок. Он был непреклонен. Прошёл целый час, пока послали за режиссёром, отыскали кого нужно в этом фильмовом городке и, оформив все, принесли новый пропуск. Фирма заплатила за эту задержку 25 тысяч марок.
Такова сила преклонения немцев перед параграфом устава.

Берлин переполнен безвкусными вещами. По чьей-то инициативе был даже создан особый «Музей безвкусия». В этом музее собрана масса всякого рода скульптуры, живописи и вещей домашнего обихода, которыми немцы украшают свой быт. Я видел этот музей. Это — потрясающее зрелище мещанской роскоши, обывательского понятия о красоте и эстетике. Невозможно описать всех этих голых красавиц в виде статуэток, раскрашенных в лилово-жёлтые тона, всех этих адово-красных Мефистофелей и картинок из «красивой римской жизни». В каждой обывательской семье вы видели все, что было на выставке. Немецкий вкус тяжёл и ужасен. Он во всем: в манере одеваться, обставлять свои дома, в еде, в развлечениях, в юморе. Надо долго жить в Германии, чтобы привыкнуть к этой стране.
В конце 1932 года я вновь приехал в Берлин…
Это был момент прихода Гитлера к власти. Весь город увесили огромными полотнищами флагов со свастикой. По улицам непрерывным потоком маршировали процессии молодых людей в новенькой коричневой форме с повязками на руке. Вид у них был самый решительный и заправски военный. Они лихо козыряли друг другу и, подымая руку, салютовали: «Хайль Гитлер!». Обыватели испуганно смотрели на их револьверы и опасливо покачивали головой.
— Оружие-то зачем же давать такой молодёжи? — недоуменно говорили они полушёпотом.
Но рассуждать уже было поздно. Молодые люди ходили по улицам, наклеивая плакаты на еврейские магазины и устанавливая патрули около них с призывами не покупать ничего у «юде». Они заходили в рестораны и кафе, выбрасывая на улицу мирно сидящих людей.
Начиналась паника. Все, кто мог, бросились бежать из Берлина. Билеты на заграничные поезда были моментально раскуплены. Магазины спешно ликвидировались и закрывались.
Я приехал с намерением дать несколько обычных своих осенних концертов, но это уже не имело никакого смысла.
Приехав на граммофонную фабрику, я застал там нациста с револьвером в кабинете дирекции. Все двенадцать директоров этого огромного концерна уже бежали. Нацист, покачивая ногой в новом лаковом сапоге, презрительно щурясь, заявил мне, что никаких иностранных артистов им не надо, что у них есть достаточно своих, и подозрительно спросил, не еврей ли я случайно. Получив заверение в моем русском происхождении, он успокоился и немного сбавил тон.
— Вы можете подать в суд, если у вас есть контракт, — посоветовал он. — Мы заставим этих «юде» заплатить вам все, что следует!
Я поблагодарил его за совет и откланялся.
Делать, очевидно, было нечего.
Приблизительно дня через три после моего приезда ко мне в пансион-отель пришла несколько странная делегация. Состояла она из трёх-четырёх дам и такого же количества мужчин.
Меня ждали в холле. Фамилии, которые мне назвали при представлении, были явно балтийско-немецкого происхождения. Трое из них оказались баронами, остальные — графини и баронессы. К сожалению, фамилии я позабыл, моя память, на которую я не могу особенно жаловаться, на этот раз мне изменила.
Предложив им сесть, я осведомился о причине посещения.
Дамы начали с комплиментов моему искусству и популярности, сделав, так сказать, «артиллерийскую подготовку». Затем началась атака. Слово было дано представителям сильного пола. Один из баронов, протерев очки и тщательно рассматривая свои холёные руки в родовых дворянских кольцах с гербами, осторожно подыскивая слова, стал излагать мне цель визита.
Дело, оказывается, было в том, что по примеру национал-социалистской партии они решили объединить здесь, в Германии, всех «национально мыслящих» русских людей, создать что-то вроде союза или «русского отдела» этой партии.
Правительство сочувственно отнеслось к этой идее и уже отвело им целый дом на какой-то «штрассе», обещая в дальнейшем субсидировать организацию.
— Дом шестиэтажный, с чудными квартирками! — не выдержав вставила одна из баронесс.
— Уже утверждён даже проект формы! — добавила другая.
— Мы будем иметь казачьи фуражки, но только общего коричневого цвета, и такие же, как у всех наци, рубашки. И повязку со знаком свастики на левой руке!
Я ничего не понимал.
— Но, простите, чем я могу быть вам полезен? — спросил я.
— Немного терпения! Сейчас вам все станет ясно.
Высокий худой барон закурил сигарету и, пододвинув к себе пепельницу, чуть-чуть улыбаясь, медленно и терпеливо стал объяснять мне:
— У нас, понимаете ли, есть некоторые препятствия… то есть… вернее… затруднения… в этом направлении. Нам нужно имя… То есть, я хочу сказать, нам нужен человек с именем, который был бы известен всей нашей русской публике и в то же время репутация которого была бы, так сказать, не запятнана. Ну… нейтральный, что ли, — пояснил он.
Я начал понимать.
— И что же, у вас в Берлине не нашлось ни одного человека с «незапятнанной» репутацией? — не выдержав, спросил я.
Барон неопределённо развёл руками.
— Очень трудно найти подходящее лицо, — уклончиво ответил он. — Различие взглядов… Политическое прошлое... Возникают возражения!
— Ваше имя нас устраивает… Вы, так сказать, достаточно лояльны и из другого мира! — поддержал другой барон.
— Чего же вы от меня хотите конкретно? — спросил я.
Бароны переглянулись.
— Мы предлагаем вам возглавить наш союз, — твёрдо сказал один из них.
Тут наперебой заговорили дамы.
— У вас будет чудная квартирка. Мы отведём вам бельэтаж!
— Весь этот дом наш!
— Работы особенно никакой не будет!
— Просто подписывать несколько бумаг в день, и все!..
— Ну, и официальное представительство, так сказать! — добавил один из баронов.
Я уже все понял.
Они искали дурака — это было ясно.
Вот эту честь они и решили предложить мне.
Едва сдерживаясь, чтоб не рассмеяться, я поблагодарил их и встал.
Бароны тоже поднялись.
— Я советую вам подумать над этим. Это будет для вас и полезно, и приятно в одно и то же время! — сказал один из них.
Нотка угрозы едва уловимо прозвучала в этих словах.
— И это нисколько не помешает вашей артистической деятельности, — добавил другой.
— Разрешите мне дать вам ответ в пятницу! — попросил я.
Бароны молча поклонились. После их ухода я упал в кресло и стал хохотать, обдумывая, какой анекдот я сделаю из этого разговора и как я буду его рассказывать моим приятелям в Париже.
Потом взял телефонную книгу, позвонил в бюро и заказал себе билет на парижский экспресс.
В ту же ночь я покинул Берлин.


Александр Вертинский о Франции

Из книги Александра Николаевича Вертинского «Дорогой длинною…».

Однажды в Париже была объявлена лекция генерала Деникина на тему о настоящих и грядущих путях России. Интерес она вызвала огромный, и большой зал Гаво почти на две с половиной тысячи человек был переполнен. Тут были политические деятели эмиграции буквально всех оттенков, начиная от монархистов и кончая анархистами. Лекция, конечно, никого не удовлетворила. Столп белого движения генерал Деникин не уяснил себе всего происходящего в России, но бескомпромиссно и безоговорочно отрицал какое бы то ни было иностранное вмешательство в русские дела.
— Интервенция — это самоубийство, — патетически восклицал он.
— Ему-то лучше знать, — угрюмо заметил стоявший рядом со мной человек. — Он на интервенции, как на свечке, себе бороду спалил.
После лекции, во время дискуссии, из рядов лиц, считавших Россию сплошным концлагерем и могилой русской чести и силы, был задан вопрос:
— Кто же не позволит интервентам захватить нашу родину? Кто остановит их?
И вот тут глава белого движения, его идейный вождь и вдохновитель бросил фразу, которая не только облетела весь русский Париж, но и, подхваченная мировой прессой, произвела огромное впечатление повсюду.
Яростно стуча кулаком по столу, сверкая глазами, старый генерал крикнул в толпу:
— Клим! Клим не позволит!!
Это было имя маршала Советского Союза Клементия Ворошилова.
[Читать далее]
Раз в неделю на улице Акаций в определённом месте собирались частные машины. Каждый, у кого был собственный «кар», мог стать в очередь за головной машиной. Когда набиралось двадцать машин, головной «кар» трогался, остальные ехали за ним. Машины мчались, минуя городские окраины. Отъехав километров сто или двести, часа через полтора вереница останавливалась где-нибудь в лесу и, выбрав полянку в самой гуще, начинала оргию. Женщины выбирали себе мужчин и уходили с ними в глубь леса. И все это были люди незнакомые между собой, искавшие острых, грубых наслаждений, на миг сближавшиеся в холодном, рассудочном разврате и потом расходившиеся навсегда. Если бы на другой день такой участник «партуза», встретив ту даму, с которой он познакомился в лесу, осмелился ей поклониться, она, разумеется, никогда не ответила бы на его поклон. Все это были люди богатого, насквозь прогнившего класса, мужья, давно остывшие к жёнам, любовники, надоевшие друг другу. Просто пресыщенные люди.
В больших кафе на верандах, прямо на улице, с утра до ночи сидели одинокие женщины и ждали клиентов. У «Вербера» на Мадлен, у «Фуркеца» и в «Куполе» на Монпарнасе, в бистро на Клиши, на Пигале — всюду сидели тысячи женщин, предлагавших свои услуги мужчинам.
Целые кварталы, как Бульвар Себастополь, знаменитая улица Шебане и другие, были заполнены домами свиданий, где за разные цены — от десяти до тысячи франков — показывались всевозможные извращённости и уродства, от которых волосы шевелились на голове. Их посещали любопытные туристы, которым хотелось узнать Париж до самых глубин…
На улице Муфтар в подвале на задворках, среди мусорных ям и развалин, помещался кабак, особенно посещаемый туристами, желающими узнать «дно» Парижа. Их приводили туда «кукины дети» — гиды — часто после спектаклей «Гранд Опера», во фраках и вечерних туалетах. Там собирались апаши, воры, проститутки. Хозяйкой была старая, седая бывшая светская львица, опустившаяся до самого «дна», с манерами хозяйки публичного дома и хриплым голосом. Там танцевали под гармошку «жава», пили, хохотали, пели. Полуголые, растрёпанные женщины извивались в непристойных телодвижениях, танцуя с сутенёрами и ворами. Тусклые керосиновые лампы освещали грязные потолки, столы и грубые скамьи. Внезапно в разгар веселья начинался скандал: бутылки, стаканы, столы — все летело в воздух; в руках у апашей сверкали ножи. Кто-то разбивал бутылкой лампу. Наступала темнота, неслись стоны и крики:
— Убили! Убили женщину!.. Полиция! Полиция!
Резкий свисток оглашал воздух. Испуганных англичан и американцев выводили тайком через задние дворы. Они были в восторге и ужасе. Они видели настоящее «дно». Когда они уходили, зажигался свет, и все эти «апаши», «воры» и «убийцы» спокойно разгримировывались и шли к «львице», тоже разгримировавшейся, получать свой разовый гонорар. Это были актёры из маленьких театров, а сама «львица» была актрисой из «Одеона». Вся эта комедия разыгрывалась для переживаний доверчивых иностранцев.
Так жил и веселился Париж. Правда, где-то на заводах, шахтах и фабриках рабочие поднимали голос, требуя защиты труда и социальных реформ. Газета «Юманите» — орган коммунистов — увеличивала свой тираж. Время от времени разражался блестящей речью на выборах Марсель Кашен, громил буржуазию Торез. На демонстрациях пели «Марсельезу». Но все это тонуло в общем благодушии.
А на окраинах жили люди. Собственно, не жили, а существовали каким-то непонятным образом. По дороге в Нейи или Венсен тянулись целые кварталы жалких лачуг, сколоченных из каких-то ящиков, кусков ржавой жести, соломы, с дырками окон, заткнутыми тряпками, обклеенными старыми афишами и газетами. На верёвках сушилось грязное тряпьё, полуголые чёрные дети копались в мусорных кучах.
Дорогие лимузины равнодушно проносились мимо. Сидевшие в них брезгливо морщились и недоумевали; как это можно было допустить в Париже, в самом центре страны, «деревни нищих»?..
В киосках на бульварах можно было купить советские газеты — «Правду» или «Известия». Шрифт был мелкий, убористый — деловой. Какие-то резолюции, отчёты, указы… Читать было скучно. Сенсаций никаких, люди строят, хлопочут, работа кипит — пишут только самое важное, деловое, необходимое. А парижскую газету развернёшь — сенсация за сенсацией.
«Президент вылетел из окна вагона!»
И насмешливый Аминадо уже пишет:
Где ещё в подлунном мире
Из вагонного окошка
Вылетают президенты
В полосатых пижама?
«Виолетт Нозьер отравила отца, чтобы получить страховую премию».
«Семнадцатилетняя убийца содержала своего любовника!..»
«Миллионер — спичечный король Ивар Крегер бросился с аэроплана».
«Какой-то русский — Иван Горгулов — пустил пулю в президента республики Поля Думера!..»
Дальше идут описания убийства, допросы свидетелей…
— Почему вы это сделали?
— Месть большевикам. Чтобы обратить внимание!..
— На что? На кого? Бред какой-то!
«Разложение», «Гнилой Запад» — писали советские газеты. Мы хохотали. Мы от души смеялись над этими «отсталыми» советскими взглядами. «Сами жрут воблу, а ещё нас учат!» — «Ха-ха-ха! Это мы-то гнилые?.. Как вам нравится?»
Мы — европейцы, парижане, соль мира!
«Берегите складку на брюках русской эмиграции!» — издеваясь, вещал Аминадо. И мы берегли. Тянулись из последнего. Покупали на распродажах расшикарные платья жёнам, обзаводились смокингами, засовывали гвоздички в петлички. О родине тосковали, но как-то «платонически». Вспоминали берёзки… Белые ночи… Былой блеск, богатство… Кто что.
Говорили нескончаемо, но… точно о покойнике. Было, мол, и умерло!
Правда, писалось о России много. «Последние новости» и «Возрождение» ежедневно закатывали всякие сенсации о расстрелах, голоде, бунтах в армии и пр.
Неутомимый Милюков, умный, сухой и властный, крепко держал в руках бразды правления либеральной эмиграции. Он неутомимо читал лекции о каких-то «сдвигах», «термидоре» и «неизбежном поправении» большевиков, обещая скорое возвращение домой…
Тонко и нудно жужжала «пёсья муха» Кускова, рассказывая из «писем очевидцев» и рижских сообщений о недовольстве советской молодёжи, о падении роста комсомола. Делала подсчёты, выводы — заклинала.
Но… лекции пустовали. От Кусковой отмахивались. Керенскому не верили — не могли простить ему костюм сестры милосердия. Милюкова называли «сумасшедшим шарманщиком» из моей песни. И серьёзно уговаривали меня, что эту песню я написал о нем. Ходили только на «вечеринки землячества» и на панихиды. И тот же Аминадо писал:
Живём, бредём и медленно седеем.
Плетёмся переулками Пасси.
И скоро совершенно обалдеем
От способов спасения Руси!..
Шли годы изгнания… Хотя, собственно говоря, нас ведь никто не изгонял, а «изгнались» мы сами. Шум великого вечного города на время как бы оглушил нас. Но чем дольше жили мы в эмиграции, тем яснее становилось каждому, что никакой жизни вне родины построить нельзя и быть её не может. Особенно остро чувствовали свою оторванность поэты и писатели.
Дмитрий Мережковский, маленький, лёгкий, весь высохший, как мумия, — один дух, — целиком ушёл в мистику.
Бедность, Чужбина, Немощь и Старость —
Четверо, четверо — все вы со мной, —
писал он незадолго до смерти, уже приготовившийся к ней.
Скоро скажу я с улыбкой сыновней:
Здравствуй, родимая Смерть!
Зинаида Гиппиус писала злые статьи. Криво улыбаясь, она язвительно «разоблачала» современное искусство. Молодёжи не понимала и не любила.
Иван Бунин почти ничего не писал. Нобелевская премия, присуждённая ему в последние годы, поддержала на некоторое время его дух. Он съездил в турне по Европе, побывал на Балканах, в Прибалтике, на всех путях русского рассеяния, и потом замолк. Эта премия вызвала большие толки. Некоторые считали, что её надо было дать Мережковскому, другие — Куприну и т. д.
Куприн вначале пробовал было писать рассказы, черпая материалы и сюжеты из окружающей среды, но кого мог интересовать французский быт? Французы его не читали, а русским это было неинтересно. Жить ему становилось все труднее. Заработки в газетах были невелики, пришлось открыть переплётную мастерскую. Работала она слабо, да к тому же он стал видеть хуже и хуже и в конце концов почти ослеп. Его дочь Киса, красивая и даровитая девушка, снималась немного во французском кино, помогая родным, и мечтала о возвращении на родину. Когда Куприн уехал в СССР, поднялась целая буря. Одни ругали его, бесцеремонно называя предателем «белого дела». Другие, более сдержанные, лицемерно жалели Куприна, ссылаясь на его болезнь и преклонный возраст.
Такой же бурей ещё раньше был отмечен отъезд Алексея Толстого — с той только разницей, что ему тогда не находили никаких оправданий. Это понятно. Из увядающего букета цветов русского зарубежного искусства был вырван самый яркий, самый живой цветок. Толстой поступил умно и благородно, вернувшись на родину полным сил, в самом расцвете своего огромного таланта. И его голос, ясный и убедительный, загремел издалека, из той страны, в которую многим уже не было возврата, окрепшим, молодым, сильным.
Милая, талантливая Тэффи выпустила две или три книги рассказов. Её свежее и незаурядное дарование долго боролось с надвигавшимися сумерками. Она ещё умела «смеяться сквозь слезы», но постепенно смех почти исчез из её творчества, и уже только одни холодные слезы застилали глаза…
Упрямо боролся с одолевавшим всех оцепенением Борис Зайцев. Время от времени появлялись его романы, написанные на наши «местные темы». В них он описывал надоевшее нам самим наше эмигрантское житьё-бытьё…
Где-то в Германии начал писать В. Сирин (Набоков), уже совершенно не связанный с Россией и почти чужой. Его романы были увлекательны, как фильмовые сценарии, и абсолютно вненациональны.
Ещё хуже обстояло дело с поэзией. Поэты острей и больней чувствовали свою оторванность, бесполезность и ненужность в этом огромном чужом городе.
Самый яркий из них, Георгий Иванов, — современник Блока, Брюсова, Белого, Анны Ахматовой — писал стихи совершенно безнадёжные, проникнутые таким глубоким отчаянием, такой безысходной тоской, что читать их было и больно и грустно:
Хорошо, что нет царя,
Хорошо, что нет России,
Хорошо, что Бога нет,
Только мёртвая заря…
Только звезды ледяные,
Только миллионы лет.
Хорошо, что ничего,
Хорошо, что никого,
Так черно и так мертво,
Что чернее быть не может
И мертвее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать!..
Такой же болью и отчаянием звучали стихи Владислава Ходасевича, тосковавшего по родине и умершего на чужбине:
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала,
И Виргилия нет за плечами,
Только есть одиночество в раме
Говорящего правду стекла!
Величественный образ далёкой, покинутой и уже недоступной родины неустанно преследовал зарубежных русских поэтов.
Георгий Адамович с тоской и мукой вопрошал:
Когда мы в Россию вернёмся,
О Гамлет восточный, когда?
Пешком, по размытым дорогам,
В стоградусные холода,
Без всяких коней и триумфов,
Без всяких там кликов… — пешком!
Но только наверное знать бы,
Что вовремя мы добредём!
Талантливый Давид Кнут писал
О том, что дни мои глухонемые,
О том, что ночью я —
порой в аду.
О том, что ночью снится мне Россия,
К которой днём дороги не найду.
В сумасшедшем доме умирал знаменитый когда-то Константин Бальмонт, в бреду призывавший родину.
Владимир Смоленский, молодой и очень интересный поэт, писал трагически безнадёжные стихи.
В самом расцвете своего оригинального дарования умер подававший большие надежды Поплавский…
Потухали, гибли на чужой земле яркие дарования писателей и поэтов, оторвавшихся от родной почвы.
Иногда в Париж приезжали писатели из Советского Союза. Я помню в начале эмиграции приезд Владимира Маяковского. Я мельком видел его несколько раз в «Ротонде» на Монпарнасе. Приезжали Всеволод Иванов, только что выпустивший в свет свои «Голубые пески», Лев Никулин, Борис Лавренёв, рассказ которого «Сорок первый» в то время наделал много шуму в эмиграции и особенно в её литературных кругах. Проезжали мимо Ильф и Петров.
Но все они сторонились нас, эмигрантов, и войти в общение с ними так и не пришлось. Все же иные из них, люди «моего выпуска богемы», если так можно выразиться, с которыми я начинал свою карьеру когда-то в Москве, разыскали меня, навестили и немного рассказали о той жизни и стройке, которая шла на родине.
Эти редкие встречи только подчёркивали нашу отчуждённость. Мы уже потеряли общий язык и плохо понимали друг друга, точно это были люди с другой планеты. От них веяло какой-то новой силой, новой энергией, которой у нас не было и не могло быть. Они посмеивались над нашим «гнилым Западом», и это раздражало нас, «парижан», порождая неприязнь и отчуждённость. В свою очередь, нам они казались провинциалами — «деревенскими», «отсталыми» людьми.

Однажды в Ницце ко мне подошёл во время работы невысокого роста человек, одетый в турецкий костюм и чалму (снималась картина «1001 ночь»).
— Узнаете меня? — спросил он.
Если бы это был даже мой родной брат, то, конечно, в таком наряде и гриме я бы все равно его не узнал.
— Нет, простите.
— Я Шкуро. Генерал Шкуро. Помните?
В одну секунду в памяти вспыхнул вечер.
Екатеринодар. Белые армии отступают к Крыму. Концерт. Один из последних концертов на родине. Он уже окончен. Я разгримировываюсь, сидя перед зеркалом. В дверях уборной появляются два офицера в белых черкесках.
— Его превосходительство генерал Шкуро просит вас пожаловать к нему откушать после концерта!
Отказываться нельзя.
Я прошу обождать. Ночь. У подъезда штабная машина. Через пять минут я вхожу в освещённый зал.
За большими накрытыми столами — офицеры его сотни. Трубачи играют встречу. Из-за стола подымается невысокий человек с красным лицом и серыми глазами.
— Господа офицеры! Внимание! Александр Вертинский!
Аплодисменты встречают меня. Меня сажают за его стол.
Начинается разговор… О песнях, о красных, о белых…
Какая даль! Какое прошлое! Я вспомнил, как «гуляла» его конница в «золотом степу».
Много крови зря пролил этот маленький человек. И какой крови! Понял ли он это хоть теперь?
Экзотический грим восточного вельможи скрывал выражение моего лица.
— Надо уметь проигрывать тоже!.. — точно оправдываясь, протянул он, глядя куда-то в пространство.
Свисток режиссёра прервал наш разговор. Я резко повернулся и пошёл на «плато». Белым мёртвым светом вспыхнули осветительные лампы, почти невидные при свете солнца… Смуглые рабы уже несли меня на носилках.
«Из премьеров — в статисты! — подумал я. — Из грозных генералов — в бутафорские солдатики кино!.. Воистину — судьба играет человеком».

Приблизительно в то же время в Париже произошло событие, сильно взволновавшее всю русскую колонию, особенно украинцев. Тремя выстрелами из револьвера был убит на улице небезызвестный в своё время украинский атаман Симон Петлюра. Бежавший от народной расправы, он поселился в Париже, где и доживал свои дни, меняя золотые «карбованцы», награбленные во время своего лихого атаманства.
За неимением «вождей» немногочисленная украинская колония поддерживала его. Изредка в газетах мелькали небольшие заметки о том, что «атаман Петлюра прочтёт доклад о несчастном украинском народе, страдающем от ига большевиков» и столь пышно процветавшем под его владычеством.
На эти доклады собиралась кучка «щирых самостийников» — человек тридцать, в вышитых крестиком сорочках, с усами а ля Тарас Бульба. Прослушав «батькин доклад», они усаживались тут же пить горилку, которую им, впрочем, с успехом заменял в изгнании французский кальвадос.
«Батько» садился с ними вместе и напивался до бесчувствия, закусывая «басурманскую» горилку солёным огурцом и сладкими воспоминаниями…
Выстрелы прозвучали неожиданно. Чувствуя себя в полной безопасности во Франции, «батько» свободно гулял по Парижу.
Убил его маленький тщедушный портной или часовщик не то из Винницы, не то из Бердичева — некий Шварцбард. Встретил на улице, узнал и убил. Судили его с присяжными. Надежд на оправдание, конечно, не было никаких, потому что французский суд оправдывает только за убийство по любви или из ревности. Однако на суде появилось много добровольных свидетелей этого маленького человека, которые развернули перед судьями такую картину зверств атамана на Украине, что французские судьи заколебались. Кто только не прошёл перед глазами судей! Тут были люди, у которых Петлюра расстрелял отцов, матерей, изнасиловал дочерей, бросал в огонь младенцев…
Последней свидетельницей была женщина.
— Вы спрашиваете меня, что сделал мне этот человек? — заливаясь слезами, сказала она. — Вот!.. — Она разорвала на себе блузку, и французские судьи увидели — обе её груди были отрезаны.
Шварцбард был оправдан.
Мои цыгане тоже были свидетелями. Они кричали на суде и били себя в грудь, рассказывая о замученных двух братьях, об отнятых конях, о сожжённых родственниках. Их гнев был страшен. Девчонки рыдали, вспоминая то, что они видели ещё детьми. Братья показывали красные рубцы — следы пыток. Их еле увели из зала суда.
Последним годом моего пребывания во Франции был 1933-й. Это был год больших крахов. Кабинеты министров летели один за другим. Целый ряд видных лиц, начиная от общественных деятелей и финансистов и кончая министрами, попали в скандальные истории.
Беспримерные по изощрённости и садизму убийства совершались чуть не ежедневно. В знаменитом Булонском лесу находили изуродованные трупы людей, то изрезанных на куски, то облитых бензином и сожжённых. Не успевало утихнуть возбуждение публики от одного убийства, как другие, ещё более ужасные и извращённые, заменяли его на страницах газет. Париж волновался и негодовал.
Только что затих шум от убийства директора Мулен Ружа Вольтера, совершённого на сексуальной почве. Убийцу «не нашли». Но имя его было известно всем. Дело было замазано. На смену этому убийству пришло новое: в Булонском лесу был найден новый труп. Банкир Местерино убил артельщика банка, пришедшего получать с него по векселям 500 тысяч. Векселя исчезли, труп, разрезанный на куски, находили по частям то в Булонском лесу, то в Фонтенбло. Ювелир Лансель убил любовника своей жены. Семнадцатилетняя Виолет Нозьер, отравившая отца, получила в тюрьме несколько тысяч писем с предложениями руки и сердца. Русский официант застрелил содержателя своей жены адвоката Домбровского…
На женщин тратились безумные деньги. Целые состояния швырялись к их ногам. Конкуренция между ними достигла небывалых размеров. Если одна делала для своего «Роллс Ройса» серебряный капот, то другая делала его из платины. Только одна левая рука моей приятельницы, фильмовой актрисы Р., была застрахована на несколько миллионов франков, потому что от плеча до кисти была покрыта бриллиантовыми браслетами огромной цены. Женщины красили волосы в рыжие, красные, зеленые цвета, ногти окрашивали золотом, серебром или в чёрные, белые, розовые тона. Парижские портнихи Шанель, Лянвен, Молине ездили в Африку, в Тимбукту, на Гонолулу, в Индию набираться красок и впечатлений и, вернувшись, доводили моду до абсурда. Платья были то полуголыми, яркими и кричащими, то закрытыми, мистическими и строгими, в зависимости от того, каких впечатлений набралась его создательница.
Морис Декобра писал экзотические романы из жизни маньяков, миллионеров и принцев. За романы платили сотни тысяч. Где-то в Париже у него был дом, построенный по его вкусу. Одна комната представляла из себя спальный вагон, другая — кабину океанского парохода. Иначе он не мог «творить», вдохновение не приходило к нему.
Знаменитый парикмахер Антуан — король дамских причёсок, создатель всех «бубикопфов» и прочих волосяных мод — спал в хрустальном гробу, как Белоснежка, чтобы «острее чувствовать». На прогулках в Булонском лесу он показывался с двумя борзыми собаками, волнистую шерсть которых он окрашивал каждую неделю то в розовый, то в жемчужный, то в бледно-голубой цвет.
Русский миллионер Леон Манташев, бывший нефтяной король, договорился с английским королём нефти сэром Генри Детердингом о «компенсации» ему, как бывшему собственнику нефтяных участков на Кавказе, за нефть, купленную Детердингом у Советского правительства. Только пять процентов общей суммы, выданные ему авансом, составляли несколько десятков миллионов. Манташев жил широко, славился своими кутежами на весь Париж. Его конюшни были одними из лучших во Франции, и его лошади брали первые места на дерби.
Кроме Манташева, был ещё целый ряд «королей» помельче, которые тоже получали от Детердинга миллионные субсидии за «свою нефть» на Кавказе. Знаменитый Тапа Чермоев проживал около десяти миллионов в год и содержал целую свору племянников, которые очень «шумели» в Париже своими похождениями.
Как-то в доме у Браиловских я познакомился с французским сенатором Клоцем. Очень светский, чопорный старичок произвёл на меня самое отрадное впечатление. В течение всего обеда я беседовал с ним о Советской России, доказывая ему преимущества и силу новой, советской морали перед старой, догнивающей моралью Запада.
Старичок иронически улыбался и отвечал мне так, как отвечают детям, задающим наивные вопросы, очень занятые люди. Через несколько месяцев очаровательный старичок сел в тюрьму за подделку векселей. Его погубила любовница — молодая девчонка, к которой он воспылал поздней страстью.
Скандал был на всю страну. Его жена и взрослые дети вынуждены были уехать из Франции. Сам он вскоре не то застрелился, не то повесился.
Последним кабинетом министров в это время был кабинет Шотана. Вокруг всесильных «львиц» группировались финансисты, политики, тёмные дельцы, авантюристы. Знаменитая Марта Анно, директриса банка мелких вкладчиков, только что ограбила целый класс населения, объявив себя банкротом. Её клиентами были мелкие служащие, «ля пти буржуа», рабочие. Сев в тюрьму, она оттуда ещё грозила правительству разоблачениями и вскоре была выпущена по просьбе некоторых своих клиентов, слепо веривших в её «гениальность», и под нажимом тех влиятельных лиц, у которых рыльце было в пуху.
Коммунистические газеты и листовки клеймили целый ряд министров и депутатов, доказывая, что они продажны, что они держат половину своих капиталов в Германии и т. д.Огромные толпы собирались у заборов, читая их. Народ кипел от негодования. В густой массе беженцев из Германии, изгнанных Гитлером, незаметно уже была «импортирована» знаменитая «пятая колонна». И работала вовсю. То в палате депутатов, то в сенате ежедневно вспыхивали скандалы. Атмосфера была накалена до крайности.
Как-то в «Казанове» мне пришлось познакомиться с элегантным седеющим джентльменом, приехавшим выпить бутылку вина со своей дамой. Дама была знаменитой опереточной актрисой Ритой Георг, с которой я был знаком по Вене. Джентльмен оказался также весьма известным дельцом Александром Стависским. Говорили о его сказочном состоянии, о его крупной игре в Монте-Карло, о том, что он «работает» с самыми большими людьми в правительстве. Среднего роста, немолодой, он имел те подчёркнуто прекрасные манеры, которыми отличаются очень опытные светские шулера и авантюристы. Его красавица жена совсем недавно взяла первый приз за самый красивый экипаж на карнавале в Ницце.
Рита Георг познакомила меня с ним. Он немного говорил по-русски, потому что, очевидно, был выходцем из Польши. Наша беседа касалась исключительно театра. Стависский «субсидировал» гастроли Риты Георг в парижской оперетте. Он выказал себя большим знатоком театрального искусства и говорил, что, как только освободится от «дел», обязательно выстроит в Париже театр для иностранных артистов.
Через месяц нарыв лопнул. Раскрылась величайшая афера с ломбардами. Войдя в контакт с дирекцией нескольких из них, он закладывал простые стекла под видом изумрудов и бриллиантов. За эти стекляшки ему выдавали миллионные ссуды. В этом деле был замешан ряд таких высокопоставленных лиц, что доводить это дело до суда было невозможно. Стависский бежал. Агенты Сюрте-Женераль поймали его где-то на границе и предложили ему покончить с собой. Он застрелился.
Газеты подняли шум. Наэлектризованная толпа высыпала на улицы. Стали раздаваться речи с призывом к низвержению власти, по Пляс-де-ля-Конкорд толпа двинулась к Палате депутатов, стали опрокидывать автобусы и трамваи. Начиналась революция. На некоторых бульварах уже строили баррикады. Весь Париж вышел на улицу.
Не надеясь больше на декоративных «гард мобиль» — жандармов в медных касках с конскими хвостами, Палата потребовала броневики. Это было беспримерно! Народные депутаты под защитой броневиков! Префекту Кьяппу было поручено подавить восстание. Он подавил его весьма круто и безжалостно: было много убитых и раненых. Париж долго не мог успокоиться.