December 6th, 2020

B. П. Обнинский о Николае II. Часть III

Из книги B. П. Обнинского «Последний самодержец (Материалы для характеристики Николая II)».

В конце 1903 г. неизбежность войны с Японией стала настолько очевидной, что приготовления к ней почти перестали скрываться. Между резиденциями царя и его азиатского наместника Алексеева происходит оживленный обмен телеграммами.
Алексеев при всей своей самоуверенности и неосведомленности все же знал о подготовке Японии, для которой Корея была нужней, чем для России, и не решался начинать войну на свой, так сказать, страх; поэтому нужно было договориться с Царским Селом о том, что считать за casus belli, когда нужно обидеться и заступиться за честь империи. Условились на том, что если японцы перейдут 38-ю параллель северной широты, то Алексеев начинает военные действия...
[Читать далее]На 19-е был назначен большой бал в Зимнем дворце. Войны ждали с часу на час и почему-то были уверены, что царь сам объявит о ней собравшимся гостям. Но все шло своим порядком, о войне никто не говорил, только общая нервность выдавала важность момента.
Наконец, во время ужина за царским столом зашла-таки речь о конфликте с Японией, и притом речь с самим Николаем. В записках очевидца читаем:
«За ужином возле царя сидела жена посла в Лондоне, графиня Бенкендорф. Вдруг посреди незначущего разговора она спрашивает Николая Александровича:
— Ваше Величество, будет у нас война с Японией? — И видя, что даже этого застенчивого человека покоробила ее бестактность, добавила:
— Я спрашиваю вас не из любопытства, и не как жена вашего посла в Лондоне, а как мать. Ведь у меня сын в Порт-Артуре, на эскадре!
Семейные чувства всегда трогают царя, и он тотчас же ответил:
— Войны не будет. Я ее не хочу и сделал все, чтобы ее не было»...
Это было сказано тогда, когда телеграмма о 38 параллели была редактирована. Что же царь: сознательно ли затемнял правду, или наивно думал, что Япония откажется в последний момент тягаться с Российской империей?..
«Итак, у царя танцевали за неделю до начала разгрома. Здесь кстати будет привести и характеристику этих царских праздников, сделанную бывшим гвардейским офицером. При очевидной преувеличенности и устарелости, она характеризует взаимоотношения царей, чиновничества и дворянства, оставшиеся и поныне теми же. Вот что пишет автор.
«Не знаю, как теперь, но двадцать лет назад придворные балы служили прекрасным экзаменом культурности высшего петербургского света. Не говорю о том, что пускались в ход всевозможные средства, чтобы попасть на бал, а попав, подвертываться почаще на глаза великих мира сего; это — обычные свойства людей, в долголетней материальной зависимости от правительства или двора потерявших чувство собственного достоинства: обычные свойства профессиональной прислуги, одинаковой всюду, где сохранилась возможность их проявлять. Но что было поразительно, так это стадная жадность на такие вещи, которые у каждого гостя и дома могли найтись. Дело в том, что вдоль большой, прелестной залы Зимнего дворца, где свободно помещались тысячи две человек, тянулся коридор, сплошь занятый открытым буфетом с чаем, тортами, конфектами, фруктами и цветами. Считалось почему-то, что маленькие придворные карамельки в простых белых бумажках отличаются особенным вкусом; они пересыпались другими сортами, не привлекавшими алчного внимания приглашенных... Забавно было смотреть, как увешанные звездами и лентами сановники и нарядные дамы лавировали по залу, становясь так, чтобы и царский выход не пропустить, и к дружной атаке буфета не опоздать. И вот, когда кончался третий тур польского, и царская фамилия скрывалась на минуту в соседней комнате, вся эта чиновная и военная знать кидалась, как дикое стадо, на буфет, и во дворце русского императора, в конце XIX века, происходила унизительная сцена, переносившая мысль к тем еще временам, когда, ради забавы, русские бояре кидали с высоких крылец в толпу черни медные монеты и пряники, любуясь давкой и драками.
Столы и буфеты трещали, скатерти съезжали с мест, вазы опрокидывались, торты прилипали к расшитым мундирам, руки мазались в креме и мягких конфектах; хватали, что придется; цветы рвались и совались в карманы, где все равно должны были смяться; шляпы наполнялись грушами и яблоками. И через три минуты нарядный буфет являл грустную картину поля битвы, где трупы растерзанных сладких пирожков плавали в струях шоколада, меланхолически капавших на мозаичный паркет коридора. Величественные придворные лакеи, давно привыкшие к этому базару пошлости, молча отступали к окнам и дожидались, когда пройдет порыв троглодитских наклонностей; затем спокойно вынимали заранее приготовленные дубликаты цветов, ваз и тортов, и в пять минут приводили все в прежний вид, который и поддерживался до конца бала, так как начинались танцы, и от времени до времени государь проходил по коридору и залам, говоря по паре слов знакомым ему чинам».
Тот же автор повествует далее о том, как на таких балах делались карьеры, и как вообще цари пополняли свои свиты.
«Мне рассказывал гр. Ф. Э. Келлер, как он попал в флигель-адъютанты к императору. У Келлера смолоду была особенность — одна половина бороды седая, другая рыжая.
«Стою я на балу, — рассказывал он, — в коридоре; проходит царь (судя по времени, описываемому здесь, Александр II, тем более, что Александр III не говорил уже «ты» офицерам и чиновникам), и говорит:
— Когда это ты, Келлер, обреешь свою бороденку?
Я, не долго думая, бегу в комнату первого попавшегося придворного лакея, прошу бритву, наскоро сбриваю бакенбарды и опять являюсь в залу. Снова проходит Александр, вглядывается в меня:
— Ты Келлер?
— Так точно, Ваше Императорское Величество!
— Поздравляю тебя флигель-адъютантом!
В другой раз Александр II шел по Летнему саду зимой; там делались для гулявших высокие мостки. Навстречу попался П., тогда еще молодой сапер, огромного роста; чтобы дать дорогу царю, П. сошел с мостков, увяз по колена в снегу и все-таки оказался выше Александра, который за это и взял его в свиту»...
Наконец, находим описание конца придворного бала.
«Котильон подходит к концу, скоро ужин; для трех тысяч человек все сервировано в нескольких больших залах; танцующие имеют привилегию на так называемый “золотой” зал с золочеными колоннами, где на небольшом возвышении стоит и царский стол, покрытый цветами. Еще задолго до открытия дверей в этот зал, возле них начинает толпиться народ, преимущественно дамы, старые генералы и те из не танцующей молодежи, кто знает, что в золотом зале посвежее провизия — ибо приготовить большой ужин на три тысячи душ даже и придворная кухня не может меньше, чем в три-четыре дня. Попал и я раз, признаться, в эту толпу, влекомый желанием получше поесть. Со всех сторон окружали меня женщины в открытых бальных туалетах, притом исключительно пожилые; недостатки бюстов возмещались искусным размещением наличного материала на каких-то полочках, которые я поневоле созерцал, будучи выше их ростом. Спины, покрытые прыщами и припудренными пятнами старческой экземы, острый запах пота, не заглушаемый никакими духами, все это создавало атмосферу лисятника, а не дворца; наконец, мне просто стало больно, так напирали со всех сторон. Градоначальник Грессер (погибший впоследствии от впрыскивания себе какой-то молодящей жижи) с искаженным злобой лицом заслонял своей огромной фигурой заповедную дверь и тщетно призывал дам не тискаться. Но вот замер последний звук музыки. Грессер распахнул дверь и немедленно был отброшен в сторону потоком женских тел, стремившихся занять места за столами». И т. д.
Не совсем так, но в этом же роде протекал и бал 19-го января 1904 г. И не успели улечься его впечатления, как в истории России наступил роковой для династии поворот.
«26-го января, в то самое время, когда офицеры порт-артурской эскадры веселились на именинах своей адмиральши и когда в темноте рейда блестели только освещенные иллюминаторы броненосцев, три японских миноносца подошли, не торопясь, без шума к самым бортам «Цесаревича», «Ретвизана» и «Победы» и выпустили свои мины.
Так началась война. В эти же ближайшие к 15-му января дни царь поражал всех веселостью и легкомысленным отношением к начинавшейся драме.
Так, когда кишиневский губернский предводитель дворянства Крупенский, представляясь ему, заговорил о потоплении судов, сделав приличную случаю мину, Николай небрежно заметил:
— Ну, знаете, я смотрю на это, как на укус блохи!
На общество начало войны произвело иное впечатление»...
В отрезанном Порт-Артуре гарнизон умирал от тифа, цинги и японских шимоз. Флот погибал в Порт-Артурской бухте; наши снаряды не долетали до японских судов, а с них безошибочно расстреливали русские броненосцы. Всех потрясла весть о трагической гибели «Петропавловска», который затонул, наткнувшись, быть может, на свою мину; вместе с броненосцем погиб и лучший из адмиралов Макаров.
«В день гибели Макарова должность министра двора исполнял один из развратнейших генералов свиты Рыдзевский — барон Фредерикс был в отпуску. У Рыдзевского в три часа дня был назначен доклад царю. Крайне огорченный тяжелой вестью с войны, Рыдзевский с ужасом думал о той сцене, которая должна была разыграться в кабинете, где искренне любимый им Николай останется с ним наедине и даст волю обуревающему его отчаянию. Утром была надежда на отмену доклада, но в 3 часа Рыдзевского вызвали во дворец.
— Приезжаю я, — рассказывает он, — оказывается, государь на панихиде по Макарове. Ну, думаю, еще хуже вышло все. Но вот служба кончается, Николай в морской форме возвращается из церкви, весело здоровается со мной, тянет за руку в кабинет и говорит, указывая на окна, в которых порхали крупные снежинки:
— Какая погода! Хорошо бы поохотиться, давно мы с вами не были на охоте. Сегодня что у нас — пятница? Хотите, завтра поедем? »
Совершенно сконфуженный и сбитый с толку, Рыдзевский пробормотал что-то в ответ и, скомкав свой доклад, поспешил откланяться. В приемной он встретился, однако, с приятелем и несколько минут поговорил с ним. А когда спускался по лестнице в вестибюль, то в окно увидел Николая, стрелявшего в саду ворон из небольшой винтовки.
Невольно просится сопоставление с Людовиком XVI, отмечавшим дни, когда не было охоты, словами: «ничего не было», хотя именно тогда его задерживали в Париже революционные вспышки, и французский трон трещал по всем швам.
С тою же развязностью встречал царь и дальнейшие поражения своей армии. Нельзя думать, что такое отношение покоилось на полном нравственном уродстве, тем более что, наряду с равнодушием к народу, Николай проявлял нежную любовь к детям и милое внимание к отдельным лицам из придворного и чиновничьего мира. Вернее, здесь наблюдалось временное притупление мышления, вызванное рядом неудач и ощущением своего бессилия. Это соображение подтверждается и тем сопротивлением, которое в это время царь обнаруживал всякому длительному разговору или докладу, посвященному войне и внутренним делам, приводя неприятную беседу скорей к концу. Он точно зажмуривался от страшных картин синематографа реальности, смутно предчувствуя, что они являются лишь прелюдией к драме, личное участие в которой сделается для него непредотвратимым.
«В меланхолическом покое царскосельских садов глохли впечатления страшных вестей, и битва при Лаояне не казалась тем, чем была, т. е. величайшей из битв, известных военной истории мира, а обычной неудачей, происшедшей от того, что какой-нибудь полк или дивизия опоздали на десять минут.
Здесь, на мягком ковре детской комнаты, быть может, изображавшем в этот момент море, и где шесть веселых детских телец копошились, играя в морскую войну, весть о Цусиме не звучала, как memento mori для престижа России и самого самодержавия, а была досадной помехой бывшей в разгаре забавы.
Здесь, наконец, на какой-нибудь охоте, преследуя с гончими стадо испуганных лосей, мчавшихся в панике через кусты и канавы, не хотелось думать о том, что под Мукденом такими лосями были русские полки, и что японские маршалы испытывали те же чувства, что и царственные охотники в Беловежье или Гатчине»...
Манифест 17 октября является началом новой эры в русской истории. Он мог бы принести внутренний мир для страны, если бы правительство было бы искренне, а Николай честен в держании слова. Но ясно было для всех, что манифест для царя и правительства только вынужденная уступка, от которой они были бы не прочь отказаться. «Так как бурная сцена во дворце, где великие князья нападали на царя чуть не с кулаками, а женская половина истерически рыдала, сделалась тотчас же известной, то можно было с уверенностью рассчитывать на скорое раскаяние Николая в своем решении подписать манифест»...
«Неделя после манифеста 17 октября навсегда останется одним из самых сложных и поучительных моментов русской истории. Словно во главе правления был не Николай II, а гениальнейший из детей сатаны, сеявший одной рукой добро, а другой зло, чтобы хохотать над общим смятением, натравливать друг на друга целые общественные классы, утомить самые несокрушимые энергии, развратить и обездолить целое человеческое поколение.
Действительно, в те самые дни, когда царь подписывал указ об амнистии, правда, далеко не полной и не беспристрастной, когда он возвращал Финляндии ее автономию, отнятую в 1899 г., когда он слагал с крестьян, из страха аграрной революции, выкупные платежи на десятки миллионов рублей, когда, наконец, упразднял треповскую диктатуру, — он подписывал также и все то, что подсовывал ему Трепов, клялся великим князьям в несокрушимости самодержавия, посылал генерал-адъютантов и карательные отряды в охваченные волнениями губернии, назначал министром внутренних дел «Петрушку» Дурново, а Трепова брал к себе поближе в дворцовые коменданты. Он давал ему при этом право руководить всеми делами департамента полиции, снабжал средствами для погромной деятельности, которую называл «организацией общественных сил», и готовился повесить на Рачковского Станиславскую звезду с приложением 75 тысяч рублей за его провокаторскую работу. 20 января 1906 г. деньги эти и были вручены Рачковскому»...
Начались дни погромов. «Схема действий была проста и всегда одна и та же. Жандармские отделения получали прокламации, инструкции и деньги. Губернаторы получали предложения «допустить» патриотическую манифестацию; военному начальству предлагали «не отказывать» в оркестрах музыки, духовенству — в молебнах на площадях. Срок назначался трехдневный, как при еврейских погромах. В прокламациях, распространявшихся на базарах и окраинах, к «жидам» нужно было присоединить только студентов, земцев и вообще «крамольников» — все остальное должно было протекать по шаблону. Погрому политическому предпосылалась, правда, чиновничья демонстрация. Губернатор и архиерей, в сопутствии чиновников и военных, проходили с казенными флагами и портретами царя, выданными из присутствий, по главным улицам города. На площади из толпы требовали молебен, духовенство облачалось и служило. В это время в задних рядах толпы бывало уже немало пьяных, среди коих сновали агенты Трепова. Эти же агенты толклись возле губернатора для имитации, якобы, народных требований посылки царю патриотических депеш. Губернатор выражал полную готовность, телеграммы посылались, и на другой день царский ответ служил к началу настоящего уже погрома, с убийствами, разбитием винных лавок, поджогами. На четвертый день все, как по мановению ока, прекращалось, и губернаторы вводили обязательные постановления о недопущении вообще никаких сборищ...
Нет возможности перечислить даже наиболее выдающиеся случаи. В Томске, например, был подожжен театр, в котором сгорело тысяча человек, причем губернатор Азанчевский-Азанчеев смотрел на это живописное зрелище из окна своего дворца, а архиерей благословлял погромщиков с соборной паперти. Между прочим, когда назначали в Томск этого губернатора, царю хорошо было известно, что он простой вор-рецидивист, избегший суда и тюрьмы только потому, что жил и служил в России. Впрочем, Николай не постеснялся однажды формулировать свой взгляд на взяточничество и казнокрадство, говоря, что если полицейский возьмет слишком много, то это преступление, а если «по чину», то это как бы дополнение к жалованию. Вот почему, когда погромщики обнаружились, и когда оказалось, что большинство из них было одновременно и ворами, это последнее обстоятельство не помешало царю миловать и награждать их наравне с честными, так сказать, громилами вроде Нейдгарта»...
Погромное усердие создавало карьеру губернаторам. «В Минске Курлов устроил настоящую бойню заманенной к вокзалу мирной толпы; войска давали перекрестные залпы по бегущим и перебили множество людей без малейшего сопротивления. Курлов вскоре был повышен по службе и некоторое время состоял товарищем министра внутренних дел Столыпина; его даже прочили на место последнего, так как царю импонирует его решительность. Этот же Курлов, будучи несколько раньше вице- губернатором в Курске, сек розгами крестьян после манифеста об отмене телесных наказаний.
Все это хорошо знал Николай. Он не переживал в эти дни тех тяжелых мучений, что выпадают на долю людей, хотя бы и жестоких по натуре, но сознающих свою ответственность за пролитие крови. Наоборот, последующее отношение царя к подвигам карательных отрядов и его личные симпатии к таким администраторам, как фон-дер Лауниц, указывают, что кровавые сцены погромов доставляли ему известное удовольствие... Близкие люди, как Трепов, Рачковский, в. к. Владимир и т. п., знали, что нет той картины человеческих страданий, которая могла бы тронуть это высушенное вырождением сердце, нет предела полномочий, которые царь не был бы готов дать кому угодно для непощадного избиения своих подданных. Эти господа поэтому покойно печатали прокламации в департаментах полиции. Их слуги в провинции, сделавшие потом все поголовно прекрасные карьеры, разбрасывали эти прокламации по городским улицам и площадям, как Климович, Цихоцкий и др., или собирали черносотенные дружины, как жандарм Будоговский. Генерал Богданович писал тексты тех воззваний, что назначались для войск, и по стилю они не лишены своеобразной красоты и ловкости. Трепов сочинял мало; ему больше нравились простые, грубые обороты, открытые призывы к убийствам. Классическими стали его слова: “патронов не жалеть!”, которыми он встретил радость Петербурга о конституции».
«Устремив все внимание на города, правительство невольно ослабило надзор за деревней, где пропаганда не прекращалась со времени первых волнений в Полтавской губернии. С ней не могли совладать ни стражники, ни войска, ни губернаторы. Странно было бы ждать при этом проявлений культурности от массы, которую систематически держали в невежестве. В течение столетий она находилась под давлением духовенства и боярщины, и только сорок лет тому назад земские учреждения внесли первый свет туда, где царила власть тьмы. И крестьяне разоряли вековые помещичьи гнезда с тою же ненужной жестокостью, с какой дети их разоряли весной птичьи»...
«Убедившись в том, что вожжи окончательно выпущены из рук, гражданские власти, правительство передало все дело успокоения в руки военных. И мы вступаем в фантастическую полосу русской истории, когда, наряду с приготовлениями к выборам в первый парламент, шла истинная вакханалия военных разгромов, диктатура солдат и офицеров, когда установилось какое-то карательное самодержавие.
Карательные отряды отправлялись внутрь страны, напутствуемые благословениями царя и циркулярами начальства, развязывавшими все руки и обещавшими безответственность. «Арестованных не иметь», — говорилось часто в приказах, и это означало, что все подозрительные встречные будут перестреляны без суда и следствия. Такие офицеры, как Сиверс, считали себя мягкосердными, когда из револьверов добивали корчившихся во рвах латышей. На рапорте военного министра о предании суду одного из подобных командиров царь написал: «Молодец!», чем сконфузил честного шведа Редигера, понявшего тогда, с кем имеет дело.
Вероятно, злоупотребления описанного типа были бы значительно реже, если бы не стала общеизвестной печальная любовь Николая к историям самоуправства, к описаниям пожаров, экзекуций, расстрелов. Его приводил в настоящее восхищение тамбовский губернатор Лауниц.
Это был гусарский генерал, за злоупотребления по какой-то опеке предназначенный к исключению из дворянства Харьковской губернии, и так же ловко лавировавший между русскими судами, как и между эскадронами своего полка. Что губерния была провоцирована Лауницем, явствует из того, что, когда он был назначен в Петербург, беспорядки прекратились в день его выезда из Тамбова. Он совершенно не знал удержа. Арестовывал адвокатов во время защиты на суде, засекал до смерти крестьян деревень, по ошибке принятых за беспокойные, и довершал цикл своих преступлений аферами по скупке по дешевым ценам земель и продаже их по высшим поземельному банку.
Царь так полюбил за все это Лауница, что назначил его петербургским градоначальником и в свою свиту, где стало еще одним мошенником больше».
«Николай никогда не мог возвыситься до примирения со своей участью, участью монарха, у которого народ отнял им же некогда дарованное самодержавие. В его темпераменте, быть может, еще больше, чем в традиционном невежестве русских царей и их необразованности, заложены были черты, на которых так легко было играть союзникам. Он глубоко затаил в себе ненависть ко всему, что так или иначе соприкасалось с днем 17 октября, днем слабости, днем измены клятве о самодержавии, днем радости русского народа. С истинно византийским лукавством Николай продолжал участвовать в приготовлениях к созыву Думы, подписывал указы конституционного характера, принимал депутации. Но помыслы его склонялись всегда к перевороту... Сделать в этом направлении можно было, конечно немного. Не имея ничего за собой в стране, оставалось и бюрократам, и придворным, и самому самодержцу опереться на черную сотню. Только она предлагала (за вознаграждение, понятно) свои услуги. Этим шагом союз русского народа поднялся на небывалую высоту. И одновременно полетел в пропасть всесветного позора и презрения Николай Романов.
Аудиенции всяким черносотенным депутациям делаются заурядным явлением. Здесь не нужно готовиться к дипломатическим речам, к обходам неприятных вопросов, к притворным знакам внимания; созерцая зверские и тупые лица союзников, в том числе ломовых извозчиков и просто хулиганов, можно было и самому распоясаться, выражать свои мысли в кратких, но многозначащих словах, коими впоследствии вполне освящались и оправдывались погромы.
«Объединяйтесь, истинно-русские люди». «Благодарю за службу». «Вы мне нужны». «Буду миловать преданных» — все крепко запоминалось теми, кто из погромов делал себе карьеру. И царь хорошо держал эти слова, не то, что обещания манифеста или слова, дававшиеся земской делегации или первой Думе. В Николае черная сотня имела достойного капитана, настоящего «отца-командира», как зовут солдаты хороших начальников.
Мы достаточно долго останавливались на фигуре русского царя, чтобы иметь право задать себе, и не в первый раз, вопрос о том, не сказываются ли в нем черты двойственности, обычной в этих сферах, и возможной наследственности, в которой не может быть сомнения. Полагаем, беря en bloc всю психологию Николая, что двойственность существует в действительности. Патриархальность и измены жене; любовь к детям и казням; скромная обстановка жизни и поощрение роскоши у других; ласковость в обращении и нанесение удара в спину (отставка гр. И. Толстого, которому царь сказал, что желает оставить его на месте, в то время как Кауфман был уже назначен им министром народного просвещения); наконец, и официальная двойственность — знаменитые указы 18 февраля 1905 г. о Думе и против Думы, — все рисует нам психический облик Николая в двух красках. Но был уголок его души, ярко сказывавшийся и в жизни, где царь оставался всегда неизменным, всегда ровным, всегда откровенным, своеобразно честным и верным в слове, это — в его привязанности к черносотенству и контрреволюции. И вовсе не потому, что он как-нибудь особенно понимал самодержавие, пользу России, верил в провиденциальное значение монархического принципа; и даже не потому, что путем реставрации хотел выполнить свою клятву о поддержке существовавшего тогда строя. Нет, он просто ненавидел прогресс, культуру, цивилизацию, все то, что заставляло думать, перестраивать свою и чужие жизни и отношения, работать, совершенствоваться. Эту ненависть переносил он и на людей, не следовавших за ним в его направлении, и которых он огулом зачислял в ряды революционеров.
— Вот бы всех этих революционеров да утопить в заливе, — мечтательно изрек он в беседе с одним общественным деятелем, глядя в окно на мутные финские воды, схоронившие в себе тела казненных матросов.
Когда революция пошла на убыль, а черносотенство расцвело, и газета «Вече» сделалась органом погромов и предсказателем убийств, которые и совершались, гр. С. Витте говорил однажды с одним из близких себе людей о царе. По старой чиновничьей привычке, он рассыпался в льстивых и ненужных эпитетах, называл его ангелом и т. п.
— Ну, граф, — перебил его собеседник, — скажите же, однако, о политических убеждениях государя; теперь ведь всякий должен иметь их.
— О политических убеждениях? — ответил Витте, и лукавый огонек блеснул в глазах обиженного царем бюрократа: — газету «Вече» знаете?
— Знаю, — пробормотал изумленный гость.
— Так вот, они вполне соответствуют направлениям этого органа»...
Это было правдой, правдой до конца. Открытая проповедь контрреволюции, шедшая с престола, донельзя стесняла правительство, которое не могло идти за царем в это болото. Столыпин употреблял все меры, чтобы бороться с афишируемыми царем взглядами, и не раз, по совету министра, в Государственной Думе Гучков и Милюков выступали против Союза русского народа, клеймя его членов названиями «убийц», «погромщиков» и т. п. Но все было тщетно, и царь тоже не раз говаривал преданному слуге, Петру Аркадьевичу: «Отчего Вы не запишетесь в Союз русского народа? Ведь Дубровина теперь там нет».
Да, Дубровина-то не было, зато Николай оставался. Люди понемногу отвращались от него.





B. П. Обнинский о Николае II. Часть IV

Из книги B. П. Обнинского «Последний самодержец (Материалы для характеристики Николая II)».  

На 27-е апреля 1906 г. было назначено открытие Думы. «В Петербурге царило особенное оживление; в министерствах перебирали завалявшиеся проекты реформ, но не находили ничего дельного, никакой программы; в чиновничьих и придворных сферах учитывались шансы сокращения окладов и контроля наград; во дворце готовились к приему обеих палат. В тронной зале Александра Федоровна сама раскладывала по креслу, на котором должен был сидеть Николай, горностаевую мантию, продолжая не скрывать злобы и ненависти к новым учреждениям и чуя женским инстинктом, что муж ее пользуется такой же любовью народа, как и она сама. Немудрено поэтому, что в царской семье ждали дня 27 апреля как своего рода смертного часа. Абсолютизм готовился скрепить акт 17 октября всенародным объявлением о рождении и крещении своего преемника — российского конституционализма. Чем больше выяснялась радость по этому случаю населения столицы, тем смущеннее становились власти. И прокладывая свой путь через толпы, запрудившие все прилегающие ко дворцу улицы и набережные, по молчанию, провожавшему мундиры, и крикам приветствия по адресу черных депутатских одежд можно было безошибочно определить безвозвратность былого престижа самодержавия.
Николай вошел в тронный зал с царицей и стал между Думой и Советом, пока попы служили молебен. Его лицо, с припухшими веками глаз и заученной складкой рта, не выражало смущения. Привычка быть на виду у сотни глаз, а, главное, искренняя набожность, проявляемая при всяком богослужении, заслоняли страх перед минутой приветствия людей, явившихся сюда живым результатом волнений последнего времени; людей, едва ли привезших с собой прочную привязанность к династии, доверие к желанию правительства работать вместе.
[Читать далее]По окончании службы царь взошел по ступеням на трон, присел на секунду на оставшийся непокрытым мантией кусочек его сидения, потом встал и, взяв у Фредерикса, министра двора, лист бумаги, прочел громко и внятно свою речь, доселе остающуюся единственным непосредственным обращением царя к депутатам парламента...
Нерешительность выражений этого документа, подчеркивание вотчинного взгляда на страну, игнорирование правды, создавшей день 27-го апреля, обычное празднословие и злоупотребление Божьим именем, а главное — полное умолчание об амнистии, — всего было слишком довольно для того, чтобы определилось единодушное отношение Государственной Думы к царским словам. Не сговариваясь, не думая о последствиях, депутаты ответили Николаю хмурым молчанием. С высоты трона оно было особенно заметно, и ни усердие клаки на хорах, ни офицерские глотки, кричавшие “ура” по обязанности, ни старческое шамканье членов Совета не могли скрасить или скрыть неожиданного скандала. На царской трибуне лица словно одеревенели, фигуры застыли. Рот царицы сжался в еле заметную линию. Николай сошел с возвышения. Прием кончился. Рассказывают, что на половине царя злобно подавленное настроение его разрешилось спазмой в горле (globus hystericus), и что два часа Николай не мог произнести ни слова. Правда это или нет, но по сравнению с оживлением на улицах, даже в тюрьмах, где ожидали с часу на час амнистии, Зимний дворец был словно изолированным, зачумленным местом».
Время между 1 и 2 Думой ознаменовалось крайним напряжением борьбы между самодержавием, которое восстановляло себя, и крайними элементами русской революции. Погромы, которые устраивало правительство, вызывали политические убийства, а на убийства правительство отвечало новыми казнями.
Ни правительство, ни Николай не считали своего положения прочным. «В Петрограде не шутя готовились к бегству в случае всеобщего восстания, и на рейде долго спустя после 8 июля все еще болталась какая-то флотилия нерусского происхождения и службы. Атмосфера двора не могла быть веселой, как и всегда, впрочем, и в ней трудно было зарождаться трезвым и продуманным государственным актам».
В этот момент Столыпиным была сделана попытка заручиться согласием нескольких общественных деятелей войти в состав его кабинета. Ни гр. Гейден, ни Н. Львов, ни Д. Шипов не пошли навстречу предложениям Столыпина и ставили условием выполнение царем обещаний, данных 17 октября. Хотя ясно было, что царь не пойдет ни на какие уступки, но для вида Николай принял Н. Львова.
«Львов был потрясен аудиенцией. Я ожидал, говорит он, увидеть государя, убитого горем, страдающего за родину и свой народ; а вместо этого ко мне вышел какой-то веселый, разбитной малый в малиновой рубашке и широких шароварах, подпоясанный шнурочком... (Форма стрелкового батальона императорской фамилии, где Николай любит бывать и много пить; однажды он пустился даже вприсядку в присутствии солдат, оравших непристойные песни, среди поголовно пьяных офицеров).
Разговор соответствовал костюму и настроению. Львов в тот же день заболел нервным расстройством и долго не мог оправиться от свидания с царем. Царю не нужны были такие люди, они или казались ему жителями иных миров, или он издевался над их идеализмом и искренностью, чуждый этим понятиям от природы. Ему понятней, милей были рассказы Лауница о засеченных крестьянах и спаленных деревнях, а еще лучше — детали погромов и патриотических манифестаций».
И, действительно, Николай весьма близко стоял к организации погромов. Еще с ноября 1905 г. стали распространяться в войсках и среди городских мелких ремесленников погромные прокламации. Все они отпечатаны были на прекрасной бумаге и отдельные листки были не только литературно написаны, но и не лишены известного таланта. Как известно, Лопухиным и Макаровым вскоре было обнаружено, что прокламации печатаются в одной из комнат департамента полиции, что печатает прокламации жандармский офицер Комиссаров, переодевающийся для этого в гражданское платье, что тексты прокламаций поступают из Царского Села за подписями, по-видимому, Трепова, что Рачковский является частью передаточной инстанции между дворцом и типографией, частью техником, достающим шрифты, машины и т. п. ...
Нужно ли говорить, что на другой день после того, как все это стало известно, в типографии не оказалось ни листка бумаги, и даже новую прекрасную машину зачем-то сломали. «Еще немного спустя, на одном великосветском обеде жена Витте сказала: «А Рачковскому 75 000 руб. дали за типографию». Действительно, 16 января царь написал на докладе Трепова о деятельности Рачковского: «выдать 75 000 р. за успешное использование общественных сил» (не вполне дословно). Кроме того, старый парижский шпион получил звезду Станислава. Комиссарову, который сам признался Дурново, что оригиналы прокламаций находятся в надежном месте, дали орден Владимира. Вуич получил повышение, равно как и все распространители прокламаций на местах. Так, например, Климович, разбрасывавший их в г. Вильне, был назначен помощником московского градоначальника, где совместно с последним проворовался, и т. д.».
Так царя окружило второе правительство, не совпадающее с правительством явным.
«Это было правительство погромов, провокаций, белого террора. Достаточно изобличенное первой Думой, оно не думало складывать оружие, ибо ничто не указывало на перемену в настроении и симпатиях Николая, возле которого группировались высокопоставленные погромщики. Да и не одни высокопоставленные. Со свойственной всем Романовым памятью на фамилии, царь при представлениях губернаторов прежде всего осведомлялся, в добром ли здоровьи пребывали его друзья. Ярославский губернатор, Римский-Корсаков, союзник, всегда, например, передавал Кацаурову, местному устроителю погромов, о том, что «Его Величество изволил о вас осведомляться». В Москве были Грингмут, Ознобишин, Восторгов; в Почаеве — о. Виталий, редактор-издатель погромных «Почаевских Листков»; в Саратове — епископ Гермоген; в Царицыне — Илиодор и т. д., и т. д. Д-р Дубровин, председатель Союза русского народа и организатор политических убийств, жил в Петербурге в постоянном и тесном общении с дворцовыми сферами. Он удостаивался милостивых телеграмм и всяких иных знаков монаршего внимания, а после 18 июля, после убийства Герценштейна — окончательно вообразил себя диктатором, союзников — своими рабами, а их кассу — собственным капиталом.
Постепенно царь отдалялся от порядочных людей, еще встречавшихся среди придворной и чиновной знати, и, в свою очередь, они от него отказывались. Сами немало помогши моральному регрессу Николая, они оставили его на произвол черносотенцев, от которых можно было научиться только мании преследования — в буквальном и переносном смысле этого понятия... В своеобразном «саду пыток», в который, волею самодержца, обратилась империя его предков, было где разгуляться мстительному воображению, выказать свои симпатии, и Николай широкими жестами являл их всему миру. Царица в это время разделяла тревоги, которые приносит жертвам своим страшная mania persecutiva, с бывшим прибалтийским усмирителем, молодым и красивым генералом Орловым. Связь была всем известна, да на этих высотах праздности и сытости трудно не возникать всевозможным излишествам, запретным развлечениям и фаворитизму. Мужу не могли нравиться эти отношения, его самолюбие отца семейства страдало, но отвлечь жену не было ни уменья, ни, может быть, охоты. Его больше еще тревожили отношения к нему великих князей — дядей и кузенов. Как ни старался он исполнить советы Владимира и восстановлять значение своего титула, проклятая конституция все еще чадила на всю Россию и кружила головы подданным. Вместе с тем родственные советы сопровождались весьма прозрачными угрозами устроить дворцовый переворот, если царь откажется от черносотенной политики. Правда, душа его очень лежала к ней, но чего не сделаешь ради спасения своей жизни и династии; а чего доброго, либералы, хотя бы вроде павшего Витте, могли опять увлечь, как сирены, на дно конституционного моря. И Николай с особенной готовностью шел в объятия Богдановича, Дубровина, Восторгова, писал рескрипты и депеши погромщикам, украшал орденами убийц. А уж их дело было отстранять от него опасных людей, хотя бы и приходилось для сего спускать бомбы в печь Виттевского кабинета».
«С армией начиналось сверху небывалое еще заигрывание. Не говоря уже о материальных подачках — улучшении пищи, одежды, казарм, или о смягчении условий службы, но и в самом отношении начальства, и особенно царя, сказалась яркая перемена. Все делалось открыто, с цинизмом людей, прижатых нуждою к стене. Части гвардии вызывались одна за другой в царскую резиденцию; Николай выходил к солдатам, неизменно неся на руках наследника, проделывая весь ритуал взбадривания патриотических чувств, передавая малютку на руки какого-нибудь старого вахмистра, снимаясь в общей группе с офицерами, угощая солдат чаем. Одновременно изобретались для них всевозможные жетоны, медали, крестики и другие знаки отличия, всегда — за подавление чего-нибудь. Наконец, совершенно отмякнув душой при виде семеновцев, от которых единодушно отвращались взоры его подданных, царь воскликнул, в конце своего обращения к ним:
— Семеновцы! Дорогие мои...
Семеновцы должны были прослезиться; но месяц спустя офицеры этого полка уверяли, что не только пропаганда среди солдат существует, но и предотвратить ее они бессильны. Несколько позднее командир этого полка Мин был убит Коноплянниковой.
Таким образом, и здесь не было ничего верного, анархия доползла до самого трона, а Россия с ее генерал-губернаторствами переходила, в сущности, к федеральному строю. Все запуталось, закружилось в бешенном вихре беззакония и репрессий».
«Как ни странно, ни Семеновский полк, ни даже конвой царя не гарантировали ему полноты покоя в Царском Селе. Пришлось учредить из бывшего “сводногвардейского” полка особый полк, чисто преторьянского характера, который и несет теперь охрану царской семьи, задариваемый, задабриваемый, сделавшийся не только свидетелем великолепия и пышности царской жизни, но и ее изнанки. В летние дни, когда окна всех этажей открыты, из них доносятся до караульных солдат, коротающих на скамьях гауптвахты свое время, не только звуки рояля или детского смеха, но и перекоры царя с царицей, темой коих бывает и генерал Орлов, ныне умерший, но и в могиле близкий. Приходится дежурным офицерам докладывать о таких невольных свидетельствах по начальству, дрязги и сплетни волной плывут по дворцу, выливаются через ряды охраны и высокие заборы на улицу и, мешаясь с ее обычной грязью, размазываются по всей земле русской, подтачивая престиж царя, династии, монархизма.
Еще более, чем от внешней охраны, стала зависеть судьба Николая и его семьи от охраны тайной. Совершенно невероятно было бы предположить, что он принимал участие в обсуждении погромов, прокламаций и т. п. треповских и великокняжеских делах; но дух его был с ними, оправдал их, радовался успехом; и охрана жадно присасывалась к царскому имени, укрывалась под горностаевой мантией самодержца, высовывала свое ядовитое жало из-под трона российского; держава ее была сильна, сплочена, организована, как только воровские и разбойные шайки бывают крепки, потому что иначе — всем сразу конец; и широкие полномочия были ее скипетром. Чувствует царь свою зависимость от охранников и будет чувствовать ее до конца жизни, и не только потому, что, отвернись он от них, и будет убит каким-нибудь Азефом, но и потому, что всегда грозит ему шантаж, бояться коего есть все основания»...
Прошли времена первых Дум, и все больше мельчала русская жизнь.
«Вместе с освободительной волной отхлынула и большая часть дворцовых тревог; там ведь тоже хотелось отдохнуть, забыться, вернуться к скабрезным анекдотам, охоте, безмятежному farniente в обществе любовниц и любовников. Постепенно смягчались вести снаружи, редко приставали министры с неприятными сложными делами, и в затихавшем воздухе дворца люди-пауки заплетали свои паутины, окутывая всех и все серыми, однообразными петлями пошлости и житейской пустоты. За это время и в жизни государыни, и без того надтреснутой и ненормальной, произошла большая перемена: умер ее фаворит, генерал Орлов. Мания преследования наложила на него свою руку тяжелее, чем на других, и скрутила молодой еще организм в какие-нибудь два, три года. Тем искренней и горше были высочайшие слезы, проливавшиеся над безвременной могилой прибалтийского усмирителя; и это были одинокие слезы, генерал не оставил по себе доброй памяти. Императрица долго продолжала посещать дорогую могилу, и так как паломничества эти не могли не быть известны ее мужу, то семейные нелады, от которых никакая власть не страхует, обострялись; учащались сцены и увеличивалось число их невольных свидетелей. Во дворце было так же тошно, как в буржуазной семье накануне распада. На беду, психическое состояние Александры Федоровны внушало все худшие опасения; подкравшись, как всегда, незаметно, по закоулкам, устроенным коварной наследственностью, тяжкий психоз выбрал удачную минуту и громко заявил, водворяясь поплотнее в бедном человеческом мозгу: «J’y suis, j’y reste».
Этим удобным случаем было крушение императорской яхты «Штандарт» в финляндских шхерах. Не крушение — простая постановка на мель зазевавшимися придворными мореплавателями — но кто поймет это в первый момент? Царицу с детьми посадили на шлюпку и отправили на первый попавшийся островок. К несчастью, острова кишели солдатами, которым даны были прямолинейные, но мало продуманные, инструкции палить без предупреждения по всякому приближающемуся судну. Они и открыли беглый огонь по катеру со «Штандарта». Было от чего «в отчаяние придти», всякая мать поймет это; и больная царица сделалась еще больней. К обычной форме маниакального помешательства примешалась вскоре странная, но непреоборимая любовь к одной из придворных дам, к Вырубовой. Разлуки с ней приводили жену Николая в такое возбуждение, что однажды пришлось из шхер посылать за возлюбленной фрейлиной миноносец, и тогда царица успокоилась. Слухи проникали в народ, помешательство царицы становилось общеизвестным и связывалось с судьбой ее сына, рожденного уже после начала болезни. Но Алексей когда еще вырастет, да и будет ли царствовать; а вот мужу и детям сообщество психически больной жены и матери было и тяжело, и опасно; поэтому испробовано было все, что могли дать богатство и власть. Держали в Вилла-Франке яхту для изоляции на море, строили дворец в Крыму, для изоляции на суше, интернировали за решетками замка Фридберга близ Наугейма. Осматривали больную светила мировой медицины, молились о ней архипастыри всех церквей; общее сочувствие родного немецкого народа могло быть полезно, как успокаивающее средство. Ничто не помогало. Над семьей Николая нависло, вдобавок к прежним, новое бедствие, и хорошо еще детям, что отец их чадолюбив и мил с ними.
Следует думать, однако, что все это молодое поколение заражено повышенной психической возбудимостью, ибо вся обстановка дворцовой жизни слагалась за эти годы так, чтобы дурно влиять на детскую мозговую систему. Невозможно было утаить от детворы, которой нужна беззаботность, что во дворце устраивались блиндированные подземные помещения. От кого хотели скрываться? Не от народа, если войска верны, а пулеметы на местах и заряжены? Значит, от самих войск? Значит, на преторьянцев так же мало надежды, как на каких-нибудь урупских казаков, стрелявших из-за баррикад? Где же верные люди, на кого можно положиться, кто силен на самом деле, а не по виду? Все это были естественные темы для размышления под детскими пологами в те вечерние часы, когда во всякой частной семье ребятишки безмятежно засыпают под напевы няни или мурлыканье раскормленного серого кота...»
«XX век застает на тронах и возле них такое обилие психически неуравновешенных людей, что вопросы личной политики начинают являться перед народами в новом, еще более чреватом последствиями, виде и тревожном освещении. Очевидно, что, чем больше суживается круг врачующихся членов правительствующих семей, тем более подвигается вперед естественное вырождение; а то обстоятельство, что из этих матримониальных операций не исключаются своевременно ветви, зараженные настоящим безумием или другими болезнями, влияющими на потомство, — еще более отягощает будущее династии. Представительный строй вносил некоторые поправки в создавшееся положение, но и законодательным палатам приходилось не однажды в отчаянии опускать руки перед новыми и новыми сюрпризами, исходившими из дворцовых недр. Ни культура, ни выдающиеся способности отдельных монархов, ни высокая личная честность их не спасали нацию от ущерба, наносимого проявлением личной воли безответственных лиц. С этой точки зрения всегда понятна популярность невест из датского дома; все они были здоровы, миловидны, с хорошей наследственностью. Довольно взглянуть на старую русскую царицу, под слоем искусно наведенной живописи не утратившей ни блеска глаз, ни доброй улыбки, чтобы оценить физическое здоровье, как совершенно необходимое для продолжительницы династии условие».
«Ничья психология не представляется такой странной и полной противоречия, как Николая II. Внешняя скромность, даже застенчивость; печальные глаза и недобрая улыбка губ; чадолюбие и равнодушие к чужой жизни. Домоседство и алкоголь; лень к делам и резкость суждений. Подозрительность и вера на слово всякому проходимцу. Любовь к преступлениям, огню и крови и дикая, по-видимому, вера в божество. Щепетильная обрядность и столоверчение; открытие мощей и выписка Филиппов и Папюсов и т. д. без конца. Здесь не только двойственность, неизбежный спутник всякой живой человеческой души; здесь просто анархическая смесь разных наклонностей, неустройство мыслительного аппарата, машина, где одни винты ослаблены, другие перевинчены, третьи растеряны. Словно на смех одарила Немезида этот отпрыск романовского дома всеми отрицательными чертами его представителей и дала так мало положительных. Все это отразилось от услужливого бюрократического зеркала на управлении государством и внесло во все дела ту же путаницу, анархию, что царили в царской голове. Возьмем, опять наудачу, несколько типичных его действий последнего времени. Всем известна снисходительность Николая к погромщикам и политическим убийцам; их помилования вошли в своеобразную систему «борьбы с судом», как это сказал сам царь г. Коновницыну; тут все же можно нащупать мотив — если угодно, даже широкий — однобокой политической амнистии. Но вот малмыжский исправник Федоров присуждается к 7 годам каторжных работ за поджог собственного дома с целью получения страховой премии. Царь дарует ему полное помилование, совершенно не понимая, в какое дикое положение ставят его люди, подсовывающие такие ходатайства, но безотчетно следуя врожденной ненависти к народу и любви к полиции, охраняющей самодержавие. Но и в этой привязанности конец может наступить совершенно неожиданно; в самом деле, нужно бы понять, как трудна с внешней стороны охрана царской жизни; по нынешним временам приходится охранять и президентов республики, и даже лидеров политических партий. Между тем довольно было невежественной бабе-гадалке уверить Николая, что «теперь» покушения не будет, как он бросает все предосторожности, выходит на улицу без предупреждения и для начала едва не попадает под вагон трамвая…
Пренебрежение к труду и заботам личных слуг есть показатель низменности хозяйской натуры. Но как связать эти частые проявления с теми запросами духа, которые, хоть и в крайне уродливых формах, но всегда ярко выражаются этим странным человеком? Умер Толстой. Царь списал приготовленную для него напыщенную резолюцию на докладе, призывая Бога к милостивому суду над скончавшимся отлученным христианином. В реакционной печати царские слова расцвечивались бенгальскими огнями открытой лести, но это не удовлетворяло Николая; его ум, охотно вращающийся в области религиозных исканий, тревожился сомнениями, правильно ли поступил синод, запретив заупокойные службы и похороны по обряду? Казалось, было бы с кем посоветоваться на эту тему, но царь выписывает из Сибири своего давнишнего приятеля, кого бы вы думали, однако?.. Григория Распутина, профессионального растлителя девушек и разоблаченного даже ультра-черносотенным архиереем Гермогеном негодяя. Вот подлинные слова Распутина в вагоне I класса сибирского экспресса, сказанные им спутнику, г. X... «Не в первый раз еду в Царское Село. Правда, придворные меня не любят. Ну, да я как бы к дядьке наследника в гости хожу, а там меня проводят к царю, и я с ним и царицей за одним столом сижу, чай пьем, разговариваем. А теперь меня царь вызывает, чтобы насчет того поговорить, правильно ли попы поступили, что Толстого отказались хоронить. Царь считает, что поступили они глупо» (характерно, что Распутин, едучи в Царское, уже знает мнение царя. Не переписывается ли он с ним?).
Когда на шестой или седьмой день пути, сойдясь с Распутиным поближе, его спутник спросил:
—   Ну, а скажите, неужели правда все те гадости, что прю вас в газетах пишут? — Распутин, ухмыльнувшись, ответил:
—   Половина-то, конечно, вранье, ну, а впрочем, все мы люди, все мы человеки. — И плотоядно хихикнул. Вот к чему и к кому приводит царя извращенная потребность в мистике.
Так же неясна, но сильна потребность и во внешних доказательствах культа. Примитивная вера фиксируется не столько на познавании божественной воли, сколько на изображениях божества. Только у царей вроде Николая или изгнанного португальского короля Мануэля, можно видеть изголовье кровати увешанным иконами в том беспорядочном изобилии, которое встречается у прислуг, недавно приехавших их деревни в город. Все кажется мало, на всякую новую житейскую задачу или заботу хочется выискать специфически действующее святое изображение. Оригинально, что такого рода мании бывают иногда заразительны. Молодая царица, до замужества с презрением относившаяся к православию, чувственная сторона коего претила ее душе, теперь скупает иконы по всей России. Еще оригинальней,  может быть, то обстоятельство, что главным поставщиком ее является некрещеный еврей Гоберман, московский старьевщик. За старые, прокоптелые иконы платят очень хорошо. Молятся самым странным изображениям: так, в дворцовой гатчинской церкви обращает на себя внимание образ, где среди обычных русских святых ликов красуется рыцарь в латах, но с собачьей головой — легенда гласит, что его стесняла красота лица, и по молитве его Господь обменял ему голову на собачью»...
«Слухи о том, что царь сильно пьет, давно бродили по свету, но теперь, когда любой студент-медик по почерку Николая может определить отравление алкоголем, а любой кавалерийский вахмистр скажет, видя, как дрожит рука держащего поводья: «Эге, брат, выпиваешь», теперь не скроешь своего образа жизни. Мало-помалу стеснение пропадает, привычки выносятся на улицу. И года три спустя после того, что царь плясал вприсядку в малиновой рубашке на полковом празднике «императорских» стрелков (в присутствии солдат), он дошел до того градуса свободы, когда хочется всем демонстрировать свое душевное состояние. Одевшись солдатом, взвалив на плечи ранец и взяв ружье, Николай вышел, слегка пошатываясь, из своего крымского дворца и промаршировал десять верст, отдавая честь проходившим офицерам, испуганно оглядывавшимся на это чудо. Скандал был настолько велик, что для ликвидации его придумали новый поход, в другой уже форме, чтобы придать делу вид преднамеренности и кстати возбудить в армии восторг перед «до всего доходящим» царем-батюшкой. Но солдата XX века, да еще побывавшего в революционной переделке, этими наивностями не проймешь. Он очень хорошо понял, что царь действительно «дошел», но не до солдатской участи, конечно, а до той грани, за которой алкоголикам чудятся зеленые змии, пауки и другие гады. Пришлось замолчать, и распространение фотографий и описаний подвига «самодержавнейшего» государя прекратилось.
Кто знал семейную жизнь Николая, особливо в эти годы, тот не осудил бы его с общечеловеческой точки зрения. Люди запивают и от меньшего горя, особенно люди неустойчивые, невежественные, ленивые по природе. Жить бок о бок с женщиной, которая от злобных выходок молодости незаметно перешла к ипохондрии и наконец безумию, а в то же время рожала и кормила детей; знать свою зависимость от Азефов и Рачковских, к которым не могло не быть презрения даже и в душе дегенерата; видеть вокруг только низкопоклонные выражения лиц и быть уверенным, что, как только уйдешь из комнаты, эти лица немедленно перемигнутся, и кто-нибудь постарается сострить, — такая жизнь при доминирующем чувстве безответственности и отсутствии живого интереса к большим операциям, каковыми так богата жизнь народа, — должна была быстро сточить и те немногие возвышения над животным состоянием, какие свойственны самым примитивным натурам, и обратить стремления организма к линиям наименьшего сопротивления. Наследственность — запои отца и злоупотребления вином и женщинами деда — помогла разгрому царского организма так же, как преемственность реакции — разгрому государственного. Рядом с этим росло недоверие и подозрительность: когда чувствуешь себя как бы виноватым перед всеми, очень скоро начинает казаться, что это все перед вами виноваты; всюду видишь тогда опасности, обман. Если есть возможность при такой обстановке как-нибудь осуществлять свою волю, то проявляется она в формах резких необдуманных, способных раздражать или трогать — глядя по настроению. Когда, как это было с последней историей в высших русских школах, царь брал в свои руки руководство репрессиями против студенчества и профессуры — это всех раздражало, путало расчеты правительства и создавало кризис не одной школы. Когда черты вырождения и недомыслия сказывались дома, они могли увлажнять глаза сантиментального свидетеля их. Таким свидетелем сделался однажды уволенный за «либерализм» товарищ министра народного просвещения, Герасимов. После обычных и незначущих фраз, которыми цари отделываются от докучливой обязанности говорить с незнакомыми и неинтересными людьми, что называется для красоты слога «высочайшими аудиенциями», Николай вдруг сделал «простое» лицо и спросил Герасимова:
— А что, вы получили пенсию?
— Как же, Ваше Величество, получил, приношу Вам глубокую благодарность.
— Это очень хорошо, — добродушно перебил царь, как бы отвечая на свою собственную мысль. Потом не удержался и высказался:
— Они ведь могли бы и не дать...
Это «они», направленное против правительства, тяжесть которого давала себя чувствовать и Николаю, глубоко тронуло Герасимова, и, чтобы не выдать волнения, он поспешил отвесить новый поклон; но царь, думая верно, что отставной сановник собрался уходить, удержал его за руку и сказал:
— Погодите. Вы куда едете отсюда?
— В Смоленск, Ваше Величество.
—   Покажите по карте, по каким дорогам вы поедете. Я люблю знать, как едут бывшие у меня, — и с этим он подвел оторопевшего Герасимова к карте России, по которой он и показал царю простую черту — Николаевскую и Новоторжковскую железные дороги, которые известны всякому школьнику.
Долго еще не мог оправиться от этой аудиенции чиновный либерал, и Бог весть, сколько людей, «едущих от него», этого странного человека в рубашке и шароварах, увозили с собой те чувства жалости и расположения, на которых многое можно было построить, если б Николай знал вообще цену таким чувствам. Но одновременно с падением всякого личного на него влияния и увеличением порций вина, эра конституционная незаметно сливалась с фантастической эрой «неограниченных возможностей», в которой страна потеряла всякое равновесие и которая грозит миру всякими сюрпризами»...