December 26th, 2020

Соломон Бройде о польском плене. Часть II

Из книги Соломона Бройде «В плену у белополяков».

Прием несколько «ласковее», чем в других местах: слегка только избили при осмотре...
Ранним утром нас будили конвоиры и проверяли «наличность» по списку. Потом бросали по куску хлеба и давали по кружке кипятку. Днем кормили баландой...
Не проходило и дня, чтобы кто-нибудь не умирал. О врачебной помощи, об уходе за истощенными и больными пленниками говорить не приходилось. Даже хоронить их особенно не торопились, и зачастую мертвецы продолжали разделять общество живых в течение одного-двух дней...
Днем всякое общение друг с другом запрещалось...
Еще до наступления темноты по всему лагерю замечалось необычное оживление. Прибывшая с новыми пленными партия конвоиров, отпущенная на несколько часов в город, вернулась сильно подвыпившей.
…неожиданно в барак ворвались десять солдат, открывших беспорядочную стрельбу в потолок и мимоходом ранивших несколько человек.
Такое вступление не предвещало ничего хорошего.
Легионеры, очевидно, с молчаливого разрешения начальства, решили «погулять», отвести свою душу на беззащитных, безоружных «москалях», о которых им наговорили столько страшных и жестоких вещей.
Начали с розысков евреев. Но представителей этой нации в бараке не оказалось, да и во всем лагере не могло быть, так как их ликвидация являлась предметом невинных забав наших посторунков.
[Читать далее]Тогда гости занялись изучением физиономических свойств обитателей нар, сопровождая его усиленным рукоприкладством и неистощимым сквернословием.
Шесть товарищей, в том числе и Грознов, были отобраны для завершения расправы на свежем воздухе.
Грознову помогла счастливая случайность. Один из конвоиров оказался знакомым по Волковыску, снабдившим нас хлебом в обмен на ботинки Петровского.
В самый последний момент, уже у выхода из барака, он милостиво сказал собратьям по оружию: «Бросьте его», — и этого было достаточно, чтобы Грознова вновь признали христианином и оставили в покое.
Ночь прошла тревожно. Мы ждали возвращения пьяной компании, до самого утра горланившей песни и творившей бесчинства в других бараках.
…утром в бараке появляется унтер-офицер. Раздается команда:
— Собраться с вещами!..
Пленные строятся в шеренги.
Нам напоминают о том, что шомполы и приклады еще не отменены. Но мы уже почти не реагируем на побои. Стараемся только, чтобы удар не приходился по лицу...
Нас набивают в товарные вагоны. В них кучи неубранного навоза. Вот и корыто уцелело. Мы жадно допиваем остатки воды в нем. Охрана снаружи запирает двери.
Мы отправляемся. Куда?
Засыпаем тут же на полу, тесно прижавшись друг к другу...
Наша «пятерка» вновь в одном бараке.
Мы быстро входим в курс жизни. Нравы те же, только бьют здесь плетками. Если кого-нибудь уводили на расправу, то в этом случае мы говорили: «Телефоны проводить повели».
Это либеральное палачество, однако, обходилось пленным дороже. Удар по голому телу сухой жилой или изолированной проволокой причинял мучительную боль; после такого удара образовывались рваные раны, лечить их было нечем, начиналось нагноение, и многие товарищи, получив заражение крови, умирали.
На первых порах нам удавалось счастливо избегать знакомства с плетью. Но как-то Шалимов и Сорокин пошли в уборную и по дороге закурили. Конвоиры заметили «баловство», схватили наших двух товарищей и поместили их на ночь в арестный барак, где и всыпали по пятнадцати ударов. Окровавленные, они приплелись обратно в барак и, плача от злобы и от сознания собственного бессилия, бросились на нары...
После того, как нас отодрали, мы прикорнули в полутемном углу. Рядом сидят трое, шепчутся. Рассказывают, что схватили их в Белостоке. Обвиняют в агитации на заводах среди рабочих, в призывах к восстанию. У молодого упрямое, непокорное лицо. Такие лица обычно сразу вызывают прилив жестокости у допрашивающих. Поэтому меня не удивили ни висящая плетью рука, ни разодранный пиджак, сквозь дыры которого просвечивало тело все в ссадинах. С полуслова я понял, что имею дело с комсомольцем. Выдержка у мальца — безупречная. А ведь дело пахнет расстрелом. Два других — родичи комсомольца, напуганные люди. Комсомольца, конечно, расстреляют, и он это знает, а пока его пытают, надеются узнать у него фамилии и адреса членов подпольной организации в Белостоке. А парень — кремень, о смерти говорит равнодушно, только своих родичей жалеет, — все пытается их выгородить. Чем больше их защищает, тем меньше ему поляки верят и все усиливают пытки...
На другое утро старший унтер-офицер случайно увидал походные котелки на нарах, а им надлежало висеть на стене. Этого было достаточно, чтобы тут же в бараке вспыпалось каждому из нас по десяти ударов.
— Изверги, негодяи, будь вы прокляты! — бросил вслед уходящим Петровский, когда все было уже кончено.
— Цо, холеро? — огрызнулись они.
Мы замерли от ужаса. Неужели мы будем вновь наказаны?
К счастью, они не поняли или недослышали слов Петровского, поэтому ограничились только тем, что ударили его несколько раз по лицу.
Страшно было смотреть на Шалимова и Сорокина.
Бедняги не могли ни сидеть, ни лежать...
По вечерам в бараках появлялись офицеры. Их холеные лица, отмеченные печатью вырождения, выражали презрение и скуку. В этом маленьком гнусном городишке никакого общества, никаких развлечений. Могли ли они отказать себе в удовольствии поиздеваться над беззащитными людьми?
Красная армия стремительно откатывалась назад. С каждым днем они чувствовали себя все увереннее и наглее. Ни одно избиение не обходилось без напоминания о том, что мы захотели Варшавы, а теперь они скоро прогонят нас в Азию...
Была необычайная жестокость в их обращении с нами. Они не были тюремщиками: в последних есть профессиональное спокойствие; они не были палачами: палач если и истязает жертву, то все же приканчивает ее. Они были непонятным для нас явлением — мы не понимали, откуда берется такая неутихающая ненависть. Так мстят крестьяне конокрадам.
Что потеряли они, эти окопавшиеся в тылу молодые люди, и что думают они таким путем вернуть?
Далее следует рассказ о неудачной попытке побега.
Решетка отрезвила нас сразу. Конец мечтам — надо приготовиться к суровой действительности.
Скамеек в караулке не оказалось. Она была сильно загажена, поэтому, для того чтобы сесть на пол, нам пришлось очистить угол...
— Вставайте, холеры!
Опять два слова, за которыми обычно следует рукоприкладство.
Мы покорно поднялись: надо было готовиться к расплате за нашу дерзкую попытку бежать из плена. Ну что ж, дышали семь дней вольным воздухом — за это стоит нести ответ перед палачами.
За офицером вошли четыре солдата, все странно похожие друг на друга. Один из вошедших был с тетрадкой в руках, а трое с плетками, точно такими же, какие были нам хорошо знакомы по Калишу.
Сердце дрогнуло. Опять, начинается!
Тут же в голове мелькнула мысль: почему у них у всех одинаковые плетки? Должно быть, готовясь к войне, мудрые польские интенданты заготовили заодно и эти плетки по стандартному образцу...
— Кто вы, — сурово спросил нас унтер, — скурве сыне?
Это словечко нам было хорошо знакомо.
—   Мы служащие одного виленского госпиталя. Со всеми больными, находившимися в нем, взяты были в плен и привезены в Калиш. Оттуда решили уйти в Вильно: там у нас остались семьи, — врал я.
Так было заранее условлено между нами во время путешествия. Ответы эти мы тщательно продумали и взвесили. Если нам поверят, тогда есть крохотная надежда попасть в лагерь для гражданских пленных.
Я буквально не успел произнести последней фразы, как молниеносный удар по лицу сшиб меня с ног. Тут же один из солдат начал с невероятной быстротой наносить удары плеткой по спине.
Товарищи вынуждены были наблюдать расправу со мной, в ожидании того же.
Позже мне Петровский рассказал, что он сбился со счету, отсчитывая движения руки моего истязателя.
Оттого ли, что я отвык от порки (на это тоже создается привычка), или от слабости, которая явилась результатом долгого хождения по дорогам, но я очень быстро потерял сознание и был избавлен от печальной необходимости смотреть, как избивают моих товарищей.
Очнулся я от прикосновения холодной струи. Меня поливали из ведра, награждая при этом пинками в бок. Я буквально плавал в огромной луже воды.
В одном углу безжизненным трупом лежал Петровский, а в другом Николай.
Что с ними, не забили ли их до смерти?
Спросить однако не решаюсь: возле меня стоит другой солдат с плеткой в руке.
Она была в крови, в нашей крови...
— Холера, не сдех! — процедил он сквозь зубы и, презрительно плюнув в нашу сторону, вышел из комнаты.
Вслед за ним ушли остальные.
— Жив ли ты, Петька? — услышал я слабый голос Петровского.
Рыдания подступают к горлу. Я стараюсь овладеть собой. Мне стыдно перед Петровским, с усилием отвечаю:
— Ничего, покуда жив.
— А мы думали, что они тебя убили. Попало тебе так сильно, Петька, оттого, что ты оказался первым, нам с Николаем дали только по двадцать пять. Болят у нас ягодицы, но это ничего. Ты, Петька, наверное, замерз, ведь они тебя, сукины сыны, водой отливали...
Через полчаса вновь приходят трое, и нас волокут в лагерь. Медленно, шатаясь как пьяные, с невероятными усилиями добираемся до места своего нового жительства...
У бараков женщины и дети. Догадываемся, что это интернированные жители из Литвы и Белоруссии. Их, очевидно, также считают военнопленными и применяют к ним тот же режим.
Приблизившись наконец к землянкам, остановились: один из сопровождающих направился для доклада к караульному начальнику.
— Цо, холеры, утекли? — обращается к нам конвоир.
Я поднял на него глаза. Молодой белобрысый парень, похожий на тысячу других людей, с которыми мне приходилось сталкиваться.
Какая тупая вражда, какое бесстрастное мучительство! Не надо отвечать...
Конвоир добавил почти мечтательно:
— Ничего, сейчас будете говорить!
Пришел караульный начальник, переписал нас и коротко приказал:
— До буды! 
Нас ввели в землянку, оказавшуюся специально устроенным карцером. Каждого посадили в одиночку, заперли и оставили в покое...
Примерно часов в семь утра нас всех выводят на допрос. Процедура очень проста. Два солдата схватывают жертву за шиворот, укладывают на скамейку. Один держит за голову, другой за ноги, третий получает от поручика короткое приказание. Избивают нас стремительно, ловко и жестоко.
— Два десча пинч, — произносит офицер, когда очередь доходит до меня.
Пока меня укладывают на скамью, я чувствую резкую боль от первого нанесенного удара. За ним следуют другие.
— Досыть! — говорит поручик. — На четырнадцать днив до буды, по пинч батив ранай до вечора.
Достаточно ясно — на четырнадцать дней в карцер и по пяти ударов утром и вечером.
Стало быть, в течение четырнадцати дней это составит сто сорок ударов...
Возвращение в одиночку. Обед — вода, похлебка и кусок плохо пропеченного хлеба.
Через несколько часов до меня доносится шум возни из камер моих товарищей, расположенных рядом с моей.
Снова порка. Значит, надо приготовиться и мне.
Мои размышления прерываются. В конуру влезает ненавистный унтер, пан Вода.
Спокойное и категоричное:
— Кладнись!
Пан Вода сдирает с меня брюки, со скучающим видом всыпает мне пять батов и, как человек, исполнивший свою изрядно успевшую надоесть служебную обязанность, уходит.
Узкий карцер, общество все более смелеющих крыс, доводящих меня своим писком и возней до сумасшествия.
Полфунта хлеба в день, вода, похлебка, пять плеток утром и пять вечером, — надолго ли меня хватит? — спрашиваю я себя, встречая каждый новый день моего заключения. — А ведь это длится уже тринадцатые сутки.
В землянке днем сыро и душно, а ночью холодно. У меня озноб и жар, но пан Вода не доктор, он служит, и у него свое дело, которое он выполняет добросовестно.
Наконец долгожданный четырнадцатый день. Накануне вечером пришел Вода и дал мне вместо пяти семь плеточных ударов: очевидно, два удара он добавил лично от себя.
Вода бросил мне и товарищам по-польски длинную фразу. Смысл ее заключался в том, что мы получим почетную работу. Нам предстояло вывозить в бочках содержимое уборных до тех пор, пока ассенизационное хозяйство лагеря не будет приведено в блестящее состояние.
Все же это было лучше, чем сиденье в карцере и ежедневная порция плеток.
Четырнадцать дней я не видел Петровского и Николая. Все мы изменились до неузнаваемости. Сильно сдал даже гигант Петровский.
Увидев меня, он лишь кивнул головой.
Боязно было даже сказать друг другу «здравствуй»: а вдруг начнут опять пороть за эту вольность?
Если бы кто-либо из нас представил себе такую перспективу в момент пленения, он предпочел бы застрелиться. Это было бы в тысячу раз легче, чем тот жуткий позор, измывательство, которые нам приходилось терпеть.
Польскую демократическую республику, ее государственный быт, ее европейские порядки нам приходилось изучать в довольно необычной обстановке.


Соломон Бройде о польском плене. Часть III

Из книги Соломона Бройде «В плену у белополяков».

У открытых дверей одного барака мы замечаем женщину с детьми, не решающихся выйти во двор. У детей изнуренные лица и грустные глазенки, испуганно взирающие на мир.
— Какая сволочь, — возмущаюсь я, — детей не щадят.
Петровский одергивает меня:
— Не треплись, не поможет, — а сам не смотрит в ту сторону.
У одного из бараков мы останавливаемся. Дверь гостеприимно открывается, и мы входим.
Темный сарай до отказа набит людьми. Запах испарений и давно немытых человеческих тел резко ударяет в нос.
Мы проходим мимо распластанных тел, стараясь найти местечко, где бы можно было устроиться, и неожиданно натыкаемся на Шалимова, Грозного и Сорокина. Радости нашей нет предела — товарищи уцелели! И все же обидно, что и им не удалось уйти из плена. Мы не рискуем расспрашивать их.
Ночью, когда все уснули, торопливым шепотом сообщаем друг другу о наших злоключениях...
— Значит, мы были соседями по карцеру? — задумчиво произнес Петровский — Сколько же на вашу долю было отпущено плеточных щедрот?
— Драли нас основательно, — поспешил нас успокоить Шалимов, — и такими же плетками, как и вас. Все же мы с Грозновым ничего, сносили кое-как, а вот Сорокин вздумал каждый раз за руку хватать поляков, когда те входили в карцер. С ума спятил парень... Ну, сами понимаете, что из этого вышло...
[Читать далее]— Расскажите-ка, ребята, поподробнее о местных делах. Вы ведь «старики» — раньше нас на несколько дней из карцера сюда переведены, — сказал Петровский.
— Здесь значительно хуже, чем в Калише, — ответил Шалимов, — кормят хуже, а бьют больше. Что за людей нагнали в лагерь для нашей охраны — не пойму, откуда их только взяли! Должно быть, раньше в тюрьмах в качестве палачей практиковались. Ну, черт с ними! Бараки здесь грязные, но еще есть беда: конвоиры пьют вовсю. Недалеко отсюда винокуренный завод. Как только офицеры уходят после проверки из лагерей, конвоиры дуют спирт. А потом по всякому поводу избивают пленных — душу отводят...
— Утром, — продолжал Шалимов, — в восемь часов выстраиваемся в длинную очередь за кофе из жженого ячменя. Разумеется, без сахара. Дают только одну кружку этой жидкости, примерно полтора стакана. На обед дают полчерпака супа. Вот и делай, что хочешь...
— А с чем суп? — больше для проформы спросил я, зная заранее ответ.
— Вот чудак, — ответил Грознов, — интересуешься еще, с чем! Да, конечно, с бураками, то есть это даже собственно не суп, а вода с бураками. Всегда без соли. Представляешь себе, какая это бурда. Иногда для разнообразия вместо супа дают нам на обед немецкой «зуппе» — хрен редьки не слаще. Хлеба выдают полфунта на день. Это бы еще ничего, если бы он был как следует выпечен, а то как глина. Хорошо, что у нас здоровье крепкое. Здесь люди заболевают почками; после месяца-другого такого питания доходят до полного истощения и помирают. Кроме того еще одно блюдо — плетка. Этого не жалеют.
В сущности и острый недостаток в еде, и жестокая порка не были для нас новостью. Важно было другое: необходимо было определить «дух» стрелковского лагеря.
Режим был суров во всех лагерях, но были в каждом из них свои особенности; их-то мы и учуяли нюхом еще в карцере; товарищи дополнили картину.
Учитывая опыт Калиша, надо было твердо, внешне безропотно переносить пытки. Нужно было запастись мужеством, чтобы держаться. Польский плен — блюдо не для слабых духом...
Потянулись тяжелые дни. Знакомое безразличие, прерываемое поркой, голодное существование, постоянное ощущение слабости и лихорадочный блеск в глазах: так блестят глаза у давно некормленных зверей...
Неподалеку от нас расположилась группа в несколько человек...
От пленных я узнал, что эти люди родом из Галиции. Они давно живут в Польше и работали в имении какого-то графа...
В имении, где они работали, расположился во время перехода какой-то полк. Однажды утром один из офицеров полка был найден с раздробленной головой возле сарая, примыкавшего к домику, где жили галичане. Их сейчас же схватили и судили. Одного, который в ту ночь поздно возвратился, немедленно расстреляли, а других отправили в лагерь.
Галичане утверждают, что офицера убили его же солдаты за побои и издевательства, а для того, чтобы отвлечь от себя подозрение, нарочно не застрелили его, а раздробили череп чем-то тяжелым...
Конвойные не видели в них большевиков, поэтому отношение к ним не было так бессмысленно жестоко, как к нам...
Однажды утром раздался хорошо знакомый возглас:
— Вставать, холеры!
Это кричал посторунок, открывая дверь нашего барака.
Грознов, Сорокин и Шалимов быстро вскочили с нар и вытянулись, а мы с Петровским несколько замешкались.
Посторунок обругал нас, но, увидав, что мы одеваемся и после его брани недостаточно, как ему казалось, быстро, кликнул своего товарища.
Оба они приблизились к нам.
— Цо, холеры, не слышите приказа вставать?
Мы заторопились изо всех сил, но солдатам надо было, очевидно, во что бы то ни стало нас подтянуть.
— Кладнись, холеро!
Пришлось лечь.
Нам всыпали по пять плеток.
После порки нас повели на работу...
Наша работа была несложна. Уборная представляла собой большую цементированную яму. В империалистическую войну немцы, захватившие Польшу, поместили в бараках русских пленных. Эти строения и остались по наследству полякам вместе с запущенными уборными, переполненными до краев. Уборных было много. Их-то нам и предстояло очистить.
Работа распределялась между нами так: часть товарищей залезала в яму и лопатами накладывала нечистоты в ведра, а другая часть вытаскивала полные ведра и переливала в бочку. Потом шестеро впрягались в лямки и тянули бочку, а седьмой подталкивал ее сзади.
Нет нужды останавливаться на всей унизительности нашего положения во время исполнения возложенного на нас задания.
Для того, чтобы мы не лодырничали, два посторунка нас подгоняли, помахивая плетками. Кое-когда перепадал «случайный удар». Делалось это в соответствии с инструкциями лагерного начальства в целях повышения производительности труда...
Новому человеку достаточно было день прожить в лагерной обстановке, чтобы им прочно овладела упорная мысль о побеге. Попытки эти, будучи плохо, кустарно организованы, сплошь и рядом срывались.
Начальник лагеря капитан Вагнер и его ближайший помощник поручик Малиновский решили раз навсегда положить этому конец, беспощадно расстреливая всех покушающихся на побег.
После незабываемого унтера Воды мы имели возможность изо дня в день изучать этих доблестных представителей польского офицерства.
В моей памяти сохранились образы, почерпнутые из книг Генриха Сенкевича, которые мне довелось когда-то найти на полке моего первого наставника — сельского учителя. Как мало походили современные герои на своих предков, в которых природная жестокость все же сочеталась с «рыцарской благожелательностью» по отношению к слабым.
Капитан Вагнер, упитанный, розовощекий толстяк с гладко причесанными волосами и неизменной вонючей сигарой, торчавшей в уголке пухлых, слегка оттопыренных губ, больше походил на женщину, чем на бравого вояку, каким он хотел обязательно выглядеть. Толстый зад, туго обтянутый рейтузами, и короткие ноги, зажатые в желтые, начищенные до нестерпимого блеска краги, еще сильнее подчеркивали это сходство. Ходил он, переваливаясь с боку на бок, по-петушиному выпятив грудь и тонким, визгливым голосом разговаривал со своими подчиненными.
Он был неограниченным властелином здешних мест. Его каждый выход обставлялся подобающим его рангу и положению церемониалом.
Рядом с ним обычно шествовал его помощник, сухой поджарый поручик — пан Малиновский. В прошлом он был объездчиком в имении какого-то захудалого помещика. Его лошадиное лицо было обезображено оспой. Оловянные тусклые глаза, неприятный рот, обнажавший четыре гнилые зуба, длинные, нескладные руки, нервно сжимающие хлыст, — все заставляло предполагать наличие самых низменных инстинктов в этом человеке, один вид которого способен был внушать страх. К тому же от него исходил дурной запах, и пребывание на близком от него расстоянии вызывало непреодолимое физическое отвращение. Солдаты старались избегать с ним встреч. Он это чувствовал, и его обращение с ними мало отличалось от обращения с пленными.
Позади начальства почтительно следовали дежурный по лагерю, начальник канцелярии, старшие и младшие писаря, представители хозяйственной части и некто с повязкой Красного креста, в синих дымчатых очках.
Шествие замыкали несколько вооруженных солдат.
Капитан Вагнер, обмениваясь репликами со своими спутниками, совершал обход бараков. Ближайшему к двери узнику задавались стереотипные вопросы: есть ли у него жалобы на порядки, существующие в лагере, на качество пищи, на обращение с ним солдат?
Никому, разумеется, в голову не приходило исповедоваться перед палачами. Но этого вовсе и не требовалось. Замешательство опрашиваемого, его молчание истолковывались как нежелание отвечать, как акт пассивного сопротивления.
Пан Вагнер медлительным жестом брал из рук своего помощника туго сгибающийся хлыст и, улыбаясь, отпускал несколько полновесных ударов на голову несчастного заключенного. Затем, пружинясь на каблуках, он прогуливался по узкому проходу между нарами и, выбирая очередную жертву, начинал процедуру отеческого опроса сначала.
Солдаты охраны лагеря боялись его, как огня. Он установил среди них систему круговой слежки и был в курсе малейших нарушений установленного им порядка. Этим объяснялись наши безуспешные до сих пор попытки войти в контакт с конвоирами.
За галичанами на нарах лежал, почти не вставая, больной. Он был в последней стадии туберкулеза, и пленные старались облегчить его участь всеми доступными им средствами. Был он раньше учителем в каком-то уездном городишке. Когда последний был занят поляками, на учителя донесли, что он путался с немцами... Его арестовали и несколько месяцев держали в бараке.
К этому больному повадился ходить Малиновский. Придет, велит себе подать табурет, сядет и начинает вести беседу. Больной стоит перед ним, а Малиновский допрашивает: хорошо ли было с немцами, да как немцы платили за продажу интересов Польши, да куда он деньги спрятал? Больной дрожит и валится с ног. Малиновский велит окатить его водой.
Вода уже не помогает — больной долго лежит без чувств. Тогда Малиновский уходит.
В бараке затишье. Разве иногда завоет кто-нибудь — не выдержат нервы. Товарищи сейчас же затыкают ему рот.
Когда участились попытки к бегству, высокое начальство еще больше усилило репрессии по отношению к пленным. За побег одного устанавливалась ответственность всех остающихся в бараке. Отбирались два человека для расстрела и еще третий — дeжурный по бараку.
Эта решительная угроза произвела соответствующий эффект. Побеги временно прекратились.
Ни у кого из нас не возникало сомнений в том, что Вагнер и Малиновский будут проводить свою линию с последовательной жестокостью.
Однажды вечером, окончив работу по очистке уборных, я веонулся в барак. Ко мне подошел взволнованный Сорокин и сказал:
— Сегодня убежали два человека. Одного из них поймали, другому удалось унести ноги. Посторунок пошел с докладом к поручику.
Я понял причину отчаянного смятения Сорокина.
Самым мрачным нашим предположениям суждено было полностью оправдаться. Не прошло и пяти минут, как несколько солдат загнали внутрь всех пленных, бывших в этот день в наряде, предложили всем раздеться и лечь на скамьи. Шесть человек, вооруженных плетками, немедля начали очередное избиение.
На этот раз бежавшие рискнули осуществить свой план буквально среди бела дня.
Начальники наши дали волю накопившейся ярости.
Количество плеток каждому назначал Малиновский, исходя из оригинального арифметического подсчета.
— Сколько во всем бараке человек? — осведомился Малиновский у унтер-офицера.
— Пятьдесят.
— Дайте каждому по трети.
Это означало количество, равное трети населения барака.
Мы знали, что вслед за этим обычно следует дополнительная порция плеток для пленных по «национальному признаку». Малиновский добавлял евреям пяток или десяток ударов. Далее «премиально» удары добавлялись по территориальному признаку.
Мне, олонецкому крестьянину, вспыпалась «нормальная» порция ударов, ибо Олонецкая губерния расположена была далеко от центров красной опасности — Петрограда и Москвы. Зато москвичам и петроградцам дополнительные удары назначались обязательно.
Как назло, Малиновский обладал хорошей памятью, очень скоро стал нас всех узнавать в лицо и отлично знал, кто из каких краев. Поэтому он был точен и редко ошибался.
Каждый из пленных честно получил полагающееся «по закону» Малиновского число плеток.
В этот день шло, как обычно.
Вдруг один из выпоротых, казак, доведенный до крайней степени отчаяния, вздумал апеллировать к гуманности польского офицера. Обратившись к поручику Малиновскому, он, плача, сказал:
— Ваше благородие, за что бьют-то меня?.. Ведь я служил в царской армии... Попал в плен к немцам, где провел свыше четырех лет... Возвращаясь домой, был задержан в Вильно и снова отправлен сюда... Я большевиков в глаза не видал... Помилуйте, отпустите домой!..
Речь его прерывалась, голос срывался, слезы лились из глаз.
— Кламишь! — заорал на казака Малиновский, выхватив из кобуры револьвер.
Раздался выстрел, и казак, сраженный пулей, как сноп, повалился на землю.
Но это не был еще конец.
После того как Малиновский на глазах у всех пленных застрелил казака, к нему приблизился старший нашего блока (десять бараков) и доложил, что имеется еще один пленный, настойчиво утверждающий, что он не большевик.
Поляки установили в лагере своеобразный регламент, согласно которому решительно все пленные, находящиеся в бараках, считались большевиками, причем к категории большевиков поляки относили даже детей.
— Где этот «не большевик»? — закричал Малиновский.
— Латыш, торговец, — продолжал докладывать старший, — говорит, что был задержан нашими в Вильно случайно. Клянется, что ненавидит большевиков, ссылается на свидетелей...
— Случайно! — перебил его Малиновский. — Знаем мы эти случайности. Ну-ка, давай его сюда!
Малиновскому указали на лежавшего неподалеку на земле толстого латыша, который громко стонал от боли. Раны на его теле обильно кровоточили.
По-видимому, латыш не видел расправы Малиновского с казаком, иначе он едва ли рискнул бы просить о милосердии, ссылаясь на свою ненависть к большевикам.
— Так ты не большевик? — ласково спросил его Малиновский.
— Нет, я не большевик, — рыдая ответил латыш. — Пощадите, у меня жена, дети. Дайте мне возможность вернуться к ним. За что вы меня мучаете?
Снова резкий выкрик «кламишь», и пуля Малиновского прострелила голову латышу, уложив его на месте.
Когда экзекуция над пленными нашего барака закончилась, Малиновский приказал начальнику блока выгнать на улицу всех пленных из остальных девяти бараков.
Конвоиры побежали в бараки и, избивая на ходу плеткой пленных, приказали всем выйти наружу и построиться в одну шеренгу.
Малиновский, обходя бараки, наблюдал за тем, как исполняют его приказание.
Ко мне подошел незнакомый унтер-офицер.
— Ходзь за мной! — приказал он.
Я покорно последовал за ним, не отдавая себе отчета, зачем он меня зовет.
Приготовился к худшему: к такой же нелепой смерти, какой погибли латыш и казак. Что значила моя жизнь или смерть в гигантском столкновении двух миров, старого и нового? Я не страшился смерти.
Унтер позвал еще одного из пленных и приказал нам взять носилки, лежавшие неподалеку.
Подошли к бараку, положили на носилки тело убитого Малиновским казака и понесли в покойницкую. Затем снова вернулись к баракам. Таким же порядком забрали тело латыша.
— Можете оставаться в покойницкой, пока там стихнет, — снисходительно сказал унтер...
Мы остались в покойницкой в соседстве с трупами.
«Ведь это были совсем недавно живые люди...» — подумал я.
Несколько часов прошло, пока улегся шум возле бараков.
Очевидно, экзекуция закончилась.
— Идем, — сказал товарищ из тридцатого барака, — сюда могут случайно войти.
Мы взяли носилки и медленно направились к своему бараку. Там увидели безотрадную картину. Товарищи лежали на нарах и стонали. Вся их одежонка, и без того убогая, висела клочьями. Сквозь дыры виднелись на теле кровавые рубцы и раны...
У Сорокина, метавшегося на нарах в бессильном отчаянии, пена выступила на губах.
Из женского барака доносятся вопли вперемешку с надрывным плачем детей.
Нам захотелось во что бы то ни стало выяснить, что там происходит.
Один из товарищей попросил конвоира проводить его в уборную. Вскоре он вернулся и, лихорадочно волнуясь, сообщил:
— Товарищи, там женщин донага раздевают и порют плетками.
В стрелковском лагере находились захваченные в советских госпиталях сестры милосердия. Поляки проявляли к ним особенную ненависть.
По мнению Малиновского, русские женщины обязаны были убивать своих мужей, сыновей, братьев в том случае, если они оказывались большевиками. А раз они этого не делали, значит, с женщинами в данном случае надо обходиться так же, как с большевиками.
Вопли все усиливаются...
После этой памятной расправы лагерь превратился в ад. Вагнер и Малиновский озверели. Набеги на бараки стали постоянным явлением. Избиения происходили по любому поводу.
Шли недели, но в нашем положении ничего не изменялось.
Нам казалось, что стрелковский лагерь — худший из польских лагерей. На самом же деле во всех лагерях Польши, как мы узнали впоследствии от новых пленных, была установлена единая система обращения с пленными, причем в нее вносились те или иные особенности, в зависимости от индивидуальности начальников лагеря.
Особенно страдала в последнее время, после генеральной порки, группа волынцев...
Эту группу почему-то особенно невзлюбил Малиновский. Может быть, потому, что его чем-нибудь обидели лесные люди в бытность его объездчиком, а он был до невероятности злопамятен. А может быть, «паны» внушали своим «холопам» ненависть к людям, которые жили в лесах.
Стоило Малиновскому взглянуть в угол, который они занимали, как начинались придирки и шли в ход плетки.
Волынцы покорно переносили все истязательства, боясь только одного: как бы их не лишили пайка.
Жил среди нас один помешанный. Когда начиналась порка, он сперва тихо трясся от беззвучного смеха, потом смех переходил в отрывистый истеричный хохот, на который прибегали встревоженные часовые.
Малиновский несколько раз избивал его до полусмерти, но, пока помешанный не терял сознания, смех в бараке не затихал.
В промежутках между порками больной бродил среди пленных и жалобно подвывал. Станет близко и воет.
Сорокин однажды не сдержался, замахнулся на помешанного: уйди, мол.
Несчастный вздрогнул и захохотал.