July 14th, 2021

Митрополит Евлогий Георгиевский о России, которую мы потеряли. Часть II

Из книги Евлогия Георгиевского "Путь моей жизни".

Ректор епископ Христофор и инспектор архимандрит Антоний, наше высшее начальство, — и мы, студенты… были два разных мира. Ни близости, ни общего у нас не было. Ректор был сухой и бессердечный человек. Его квартира была для нас недоступна. Всегда к нему нельзя, все он чем-то занят — словом, его, бывало, не добьешься. Недоступность внешняя сочеталась со склонностью к строгому формализму. Помню нашу первую с ним встречу. Мы, туляки, приехали держать конкурсные экзамены; предварительно мы должны были вручить ему наши документы (жили мы в Академии); видим, ректор по саду ходит, мы попросту и поспешили к нему. «Что вам угодно?» — сухо спросил он. «Прошения…» — «Да кто же в саду подает прошения?..» — повернулся и пошел. Так же холодно, формально относился он и к провинностям студентов. Например, однажды в Академии, на 4-м курсе, произошла подлинная катастрофа. Студенты выпили, пошумели, но в свое время, правда тоже с шумом, пошли спать. Ректор услышал шум и послал помощника инспектора иеромонаха Макария узнать, в чем дело. Студент Глубоковский (крупное сейчас богословское имя) кричит товарищам: «Макар пришел!» (не «о. Макарий», как бы следовало). Иеромонах Макарий — к ректору с жалобой. Тот велел вызвать к себе 4–5 студентов, которые оказались в тот вечер навеселе, и приказал без пощады: «Завтра вы все подадите прошение об увольнении» (среди изгнанных оказался и Глубоковский). Никакие доводы, никакие оправдания не подействовали — студентов выгнали…
[Читать далее]Был нам чужд и инспектор о. Антоний (он был не из духовного звания). Человек мелко придирчивый, тоже узкоформальный, он старался ввести в Академию дисциплину кадетского корпуса, допекал нас инструкциями. Мы не имели права даже выйти за ворота. Студенты, конечно, это постановление нарушали. Возникали скандалы. Вздумал он также проверять, все ли студенты посещают лекции. Этой мелочной строгостью он нас раздражал. Бывали иногда до того скучные лекции (мы их называли лекциями «о библейских клопах»), что студенты всячески их избегали, предпочитая работать над своими курсовыми сочинениями. Инспектор разыскивал ослушников и сгонял их в аудиторию. Как-то раз он накрыл нас небольшую группу. Мы спохватились: «Идем, идем на лекцию»… — и вдруг в шкафу — скрип… Инспектор — к шкафу. Отворил дверцу… а в шкафу — огромный, весь красный от смущения студент Петр Полянский   (впоследствии митрополит Крутицкий). Хохот… Даже инспектор рассмеялся.
Перед началом лекций в аудиториях инспектор тоже завел проверку. Войдет, бывало, нервный, раздраженный, и кричит: «(Встаньте, — кого нет!» Встать, конечно, некому, — и мы потешаемся над нелепым окриком. А он вновь в запальчивости: «Встаньте, — кого нет!»
Его досадительные преследования привели к прискорбному концу. Как-то раз, под Покров, студенты, проходя навеселе под окнами его квартиры, перебили камнями все стекла. На следующий день его квартира представляла картину разрушения…
Инспектор куда-то временно скрылся, но в полночь, когда участники буйства, уже пьяные, лежали по кроватям, он нагрянул с фонарем, в сопровождении помощников, сторожей, — и стал смотреть, кто из студентов в каком виде. Угар у многих еще не прошел, инспекторский обход лишь сильнее их озлобил. Кое-кто готов был броситься и избить начальство…
Расправа с виновниками беспорядка была короткая: около 20 студентов выгнали...
Идею монашества архимандрит Антоний пропагандировал среди нас поистине фанатически. В нем она сочеталась с женоненавистничеством. Он рисовал нам картины семейной жизни и супружеских отношений в мрачных, даже грязных, тонах, — и его пропаганда имела успех. Ей способствовала и душевная близость, установившаяся между ним и студентами...
Он устраивал у себя собрания для студентов, гостеприимно угощал чаем: на столе появлялся самовар (его называли: «самовар пропаганды»), всевозможные варенья, бублики, булки… Целый вечер велись горячие беседы о монашестве. Речи принимали порой оттенок цинизма. Вряд ли кто-либо из женщин мог выслушать все, что тогда говорилось. Одна игуменья случайно оказалась среди нас — и поспешила исчезнуть…
Следствием этого нового духа в Академии была волна пострижений... Архимандрит Антоний постригал неразборчиво и исковеркал не одну судьбу и душу… Некоторые из его постриженников потом спились. Мой товарищ по курсу о. Иоанн Рахманов вследствие неудачного пострига окончил жизнь босяком. Иеромонах Тарасий, даровитый идеалист, блестяще кончивший Казанскую Академию, отверг карьеру и уехал в Зарентуйскую тюрьму; жизнерадостный, веселый, он окончил жизнь трагически: стал пить, и его нашли мертвым (от угара) в его комнате, когда он был смотрителем Заиконоспасского духовного училища в Москве. «Случалось, что и у меня на плече плакали последователи архимандрита Антония», — говорил Петербургский митрополит Антоний Вадковский. Один из видных петербургских протопресвитеров отозвался с насмешливой укоризной о постриге студента (Тимофеева), до того еще юного, что ему можно было дать прозвище «красной девицы»: «Отец Антоний, вы до сих пор постригали мальчиков, а теперь уже девочек стали постригать…»
В нашей среде архимандрит Антоний вызывал к себе два противоположных отношения. Одни подпадали под его влияние и им восхищались, другие его ненавидели. Некоторые не доверяли ни его ласке, ни его интересу к судьбе каждого из нас, ни даже его монашеской ревности. «Он играет на юношеском идеализме», — возмущались они...
Горячей молодежи нравилось в архимандрите Антонии его неуважение к авторитетам, даже столь бесспорным, как Филарет митрополит Московский, не говоря уже о современных профессорах, которых он честил самыми грубыми эпитетами; молодежью считалось это смелой независимостью в суждениях. Хлесткие, неразборчивые словечки передавались из уст в уста, и студенты привыкли бесцеремонно отзываться о профессорах. Об этом знали сами профессора и, конечно, очень недолюбливали своего не сдержанного на язык молодого ректора и, в свою очередь, жестоко его критиковали...
Были профессора, которые не столько влияли своею личностью, сколько пробуждали всеобщий интерес к своему предмету умением талантливо, даже блистательно, его читать. К ним надо отнести профессора В.О. Ключевского. Аудитория у него была всегда битком набита. На его лекции шли все. Читал он у нас свободнее, чем в Московском университете, где ему приходилось несколько умерять либерализм своих историко-политических воззрений. Он был осторожный и умел всегда учитывать обстановку... Наша профессура любила выпить, и Ключевский вдали от Москвы и строгой пожилой своей жены подвергался искушению Бахуса...
Литературное отделение, на которое я записался, не имело выдающихся профессоров. Профессор русской литературы Воскресенский читал палеографию скучно, сухо и развить в слушателях любовь к литературе ему было трудно. Доцент иностранной литературы Татарский в жизни был легкомысленный человек, любитель выпить, поиграть на бильярде, побалагурить. Он примыкал к той группе наших молодых доцентов, которые водили компанию со студентами и не прочь были пойти с ними развлечься в трактир...
Серьезный перелом в пользу монашества произошел во мне при переходе с 3-го курса на 4-й. Стыдно признаться, но на меня потрясающее впечатление произвела «Крейцерова соната». Она ходила по рукам в рукописи, мы читали ее из-под полы. Все мои юные мечты разлетелись прахом… Боже мой, за красивым фасадом — какая грязь! Как подойти к чистой девушке? Высота, чистота семейной жизни — и пошлый ее реализм… Я ужасался. Мне представлялась трагедия, мрачная безысходность. О темных сторонах брака, не только в «Крейцеровой сонате», но и вообще в русской литературе, написано много, и нигде — ни в ней, ни в себе — я не находил разрешения этого вопроса. С одной стороны, Лиза Калитина, с другой — грубая действительность. И чем выше идеал, тем конфликт ужаснее. Будучи не в состоянии сочетать эти две противоположности, я отошел от самой проблемы с сознанием, что я моего идеала не достоин… Что-то надломилось тогда в моей душе, и я стал серьезно думать о монашестве.
…наше разномыслие объяснялось неодинаковым взглядом на монашество. У меня не было, строго говоря, созерцательно-аскетического к нему подхода. Я видел порабощенное состояние Церкви, и мне казалось монашеским подвигом, забыв себя, свою личную жизнь, и жертвуя собой во имя Христа, отдать себя на беззаветное служение Святой Церкви и ближним. Уход в монашество для борьбы со страстями, для богомыслия и созерцания — это одно; другое — церковно-общественное делание. Настоящими, строгими монахами-аскетами мы, воспитанники Академии, быть и не могли.

Свободные идеи не препятствовали помещикам пороть крестьян, даже священников.

О судьбе моих учеников мне известно, что Рафаил, доблестный мальчик, был убит на войне, а Мишу поймали большевики. «Дайте нам слово, что вы не будете против нас, и мы вас выпустим», — сказали они. — «Не могу…» И Мишу расстреляли…
...
Курс духовного училища был пятилетний... Дети поступали — крошки, 9-летние мальчики. Их привозили из теплого семейного гнезда — в казарму. Какую бурю они, бедные, переживали! Их распределяли по койкам (в одном дортуаре человек по сорок). Иной малыш и с хозяйством-то своим — с бельем, тетрадками, книжками — не умеет управляться и спать не умеет, не чувствуя под боком стенки, и среди ночи вываливается с криком: «Мама!»… Старшие ученики проходу ему потом не дают: «Девчонка! Девчонка!» Где же такому малышу дать отпор насмешке! Приезжали они нежные, сентиментальные, доверчивые — и переживали, каждый по-своему, настоящую драму...
Не забыть мне одного мальчика — Колю Михайловского, умного, нежного, ласкового. Через две недели по поступлении он ночью пропал, хотя в дортуаре спало с детьми два надзирателя. …не домой ли, в село за 35 верст, убежал? Я нанял верхового и послал его вдогонку — не настигнет ли он мальчика с книжками… (Мальчуган предусмотрительно захватил с собой новые сапоги и книжки.) Верховой его настиг в 5–6 верстах от города, но, чтобы заработать прогонные за 35 верст, проскакал мимо и оповестил родителей. Мать была в ужасе, отец-священник запряг лошадь и помчался сынишке навстречу: встретил его уже на 15-й версте. Объяснил мальчик свой побег просто: «Там нехорошо, обратно не хочу, а все новое я взял с собой…» Из расспросов выяснилось, что он шел голодный, но дорогой какая-то старушка помогла ему и, узнав, что он убежал из школы и пробирается домой, его поощрила и попоила молочком…
Никакие уговоры домашних вернуться в школу, ни устрашение навсегда остаться пастухом… — ничего не помогло. В ответ — слезы, рев, истерика… В конце концов все же отец его привез и сдал мне. Мои увещания оказались тоже бессильными. «У вас скверно, дома лучше…» — твердил мальчик. Стоило отцу встать, он вцеплялся в его рясу — и опять рев, истерика… Так длилось целый день. К вечеру он обессилел и заснул на моей койке. Наутро проснулся, огляделся… побледнел — и молчит. В тот день надо было вести детей в соседнюю церковь к обедне. «Пойдем, Коля, в церковь», — сказал я. «Пойдем…» — покорно проговорил он. Я поставил его на дворе в ряды, и мы пошли в церковь. В дальнейшем понемногу обошлось.
Смотритель училища был старик чуть ли не николаевских времен. Больной, мрачный, без улыбки, мундир на все пуговицы застегнут… Он стоял во главе всего учебно-воспитательного дела. Дети его боялись и, бывало, при нем как мыши. Преподавал он катехизис. Что-нибудь ученик не так ответит, смотритель мрачно: «Скажи отцу, чтобы он тебя на осине повесил. Так скажешь отцу?» Малыш глотает слезы: «Скажу…» Или постучит по столу: «Вот твой родной брат!» Неприветливый тон главного начальствующего лица создавал в училище тягостную атмосферу.
Учителя тоже не находили с детьми контакта.
Учитель русского языка Дмитрий Иванович Прозоровский, аскет, маньяк, спирит, немного философ, был предметом их детских шуток и шаловливых насмешек.
По обязанности библиотекаря он выдавал книги. Положит шляпу, палку и записывает выданные книги. Дети его вещи спрячут. Он их хватится, а они кричат: «Дмитрий Иванович, это духи унесли!» — «Духи такими глупостями не занимаются», — поясняет он.
Подшучивали они и над его зябкостью (его всегда лихорадило). Если термометр в классе показывал 10–12 градусов, он начинал урок, шубы не снимая. В классе тепло, а дети натрут термометр снегом и ждут: что будет? Дмитрий Иванович обливается потом, а затем, видя, что ртуть поднимается, начинает разоблачаться. Дети к нему гурьбой: снимают с него шубу и тащат ее на окно, забавляясь, ерошат ее мех. А потом от Дмитрия Ивановича донесение: «Такой-то ученик щипал мою доху…»
Его мелочность, придирчивость, маниакальная точность в пустяках походили на анекдот. Купленная им доха показалась ему недостаточно теплой, — он подал в суд на купца, что ему продали «негреющую шубу». Кто-то посоветовал ему обмотаться куском фланели (он страдал катаром желудка), — он пришел на экзамен, намотав на себя целый многоаршинный фланелевый кусок. Стоило в церкви сторожу снять огарок его свечки — он бежал за ним через всю церковь: «Где моя свечка? Поставить обратно!» Хозяйке-мещанке он выговаривал: «Почему картофель пахнет пяткой?» Хозяйка объясняла: «Извините, когда готовила, почесала пятку…» Удовлетворенный объяснением, он принимался за картофель.
Когда ко мне приехал погостить товарищ, приват-доцент Московской Академии Тихомиров, Дмитрий Иванович стал безо всяких оснований подозревать, что тот стремится занять его место. Рапорты он подавал по самому ничтожному поводу: «Такой-то ученик ерзал по полу… такой-то кричал: 4, 4, 4!..» Если ответа на рапорт не следовало, он докучал запросами: «Какое последствие имело мое донесение? Какое наказание?»
В младших классах преподавал молодой семинарист, способный, образованный, мой товарищ по семинарии, настоящий Диоген: нечищеный, неприглядный, грязный — сапоги о ваксе забыли… Он безжалостно допекал детей единицами...
Учитель арифметики Дмитрий Матвеевич Волкобой, академик, щеголь, любитель клубной картежной игры, к ученикам относился пренебрежительно.
Был еще латинист. Обхождение его с детьми было неровное: то — «Детки, детки…», то вдруг: «Ну и сукины же вы дети!»
Суровая школа была. Скромной детской радостью были только прогулки и гимнастика...
Смотритель в наказание оставлял учеников на неделю без обеда; все — за столом, а провинившийся — у стенки: стоит, плачет, слюнки у него текут…

Владыка не очень любил заниматься консисторскими делами. «Принесу, бывало, ему большой портфель с бумагами, — рассказывал о. Иларион, — а он стоит с газетой и внимательно смотрит на стенную карту Европы. „Что ты, Иларион, каждый день таскаешь мне бумаги?“ и потом: „Вот, Галицию бы нам!“, а я ему: „Владыка, там мужички пришли“. — „Ну вот, твои мужички, а архиерея тебе совсем не жалко…“ Я ему сочиняю: семинаристы смеются, что „нашему архиерею подай прошение и иди на заработки в Астрахань“. — „Во грехах ты, Иларион, родился и ты ли нас учишь?“, а потом: „Ну давай, давай; неужели семинаристы так говорят?“ В другой раз жалуется: „Эх, Иларион, беззвездие, беззвездие… (отсутствие орденов); впрочем, если бы не наш земляк в Петербурге митрополит Исидор, нас с тобой давно бы прогнали…“ Когда впоследствии кафедру занял епископ Питирим, о. Иларион стал томиться в атмосфере двуличности, интриг, лицеприятия и политиканства. Стоило приехать какому-либо сановнику синодскому, — в архиерейской церкви службы были долгие, а без него — краткие и т. д…».

Мое назначение инспектором во Владимирскую семинарию меня очень удивило. Не только удивило избрание меня, молодого неопытного педагога — мне было 27 лет — на ответственную должность, но назначение именно во Владимирскую семинарию, которая только что пережила бурные и тяжелые события.
Семинария была огромная (500 человек семинаристов). Дух в ней был "бурсацкий" и в то же время крайне либеральный. Дисциплину начальство поддерживало строжайшую, но это не мешало распущенности семинарских нравов и распространению в среде учащихся революционных идей. У семинаристов была своя нелегальная библиотека, которой они пользовались в течение многих лет. Прятали они ее где-то в городе, а когда ей грозила опасность, перевозили в более надежное место; о том, где она находится, знали всегда лишь два семинариста-библиотекаря. Каждый ученик после летних каникул делал свой взнос и пользовался весь учебный год запретными плодами. Писарев, Чернышевский, Златовратский, Решетников, Ключевский (лекции его были запрещены), социал-революционная "Земля и Воля"… ходили по рукам. Начальство перехватывало отдельные экземпляры, конфисковало их, обрушивалось репрессиями на провинившихся, лишая их стипендий, но зла искоренить не могло. Отнятые экземпляры заменялись новыми, тем дело и кончалось. Семинаристы проявляли редкую товарищескую дисциплину, друг друга никогда не выдавали, и библиотека оставалась неуловимой.
Во главе семинарии стоял архимандрит Никон (из вдовых священников). Это был красивый, здоровый, могучий человек, монашества не любивший. "Мне бы не монахом, а крючником на Волге быть…" — говорил он. О. Никон принял постриг не по влечению, а по необходимости, дабы как-нибудь устроить свою горемычную судьбу вдового священника. Вдовство бездетного священника — подлинная трагедия. Люди, склонные к семейной жизни, обрекались на безысходное одиночество. Сколько вдовых священников не могли его вынести — и спивались! Сколько поневоле принимали постриг! О. Никон тоже мучительно переживал навязанное ему внешними обстоятельствами монашество и периодами впадал в мрачное уныние, близкое к отчаянию… Он сам сознавал, что в монахи он не годится. "Из попа да из солдата хорошего монаха не выкроишь", — говорил он. Архимандрит Антоний (Храповицкий) был того же мнения о монахах из белого духовенства и отзывался о них с насмешкой: "Сразу их узнаешь: уши наружу — значит, из попов. А соберутся такие монахи вместе, сейчас же начинается: "Вот покойница Анна Ивановна говорила то-то…"
Тяжелая участь о. Никона наложила на него след. Честный, умный, способный (хорошо окончил Петербургскую Академию), он замкнулся в рамках строгой законности, чуждой любви и идеализма. Дисциплину он поддерживал жестокими мерами: устрашением и беспощадными репрессиями. В семинарии создалась тяжелая атмосфера, столь насыщенная злобой, страхом и ненавистью по отношению к начальству, что весной 1895 года (за полгода до моего приезда) произошел взрыв давно уже клокотавшего негодования.
В Николин день, 9 мая, великовозрастный ученик 2-го класса, 17-летний С. выждал, когда о. Никон после обедни ушел в свой цветник… воспользовавшись мгновением, когда тот наклонился над клумбой, подбежал — и с размаху ударил его топором по голове… Размахнулся вторично: топор сорвался, в руке осталось топорище… Клобук оказался "шлемом спасения", о. Никон отделался сравнительно легкой раной — задеты были лишь внешние покровы головы; но все же из-под клобука хлынула кровь. Он упал… Приподнявшись, успел еще крикнуть: "За что ты меня?.." — "Простите, Христа ради"… — пролепетал С. Со всех сторон сбежались семинаристы и схватили преступника. Прибыл доктор, нагрянула полиция, собралась большая толпа народу, поднялся крик… Одни ругали начальство, другие — семинаристов. Кто-то кричал "бей!". Возбуждение росло… Пришлось пригнать солдат, жандармов… Приехала прокуратура.
Вид крови и зловещие признаки предстоящей расправы ожесточили семинаристов: они озверели и на следующую ночь чуть было не закололи вилами помощника инспектора…
Семинарию спешно закрыли.
Ректору было предложено уйти, но он заявил, что уйдет лишь по постановлению суда. Началось следствие. Из Петербурга приехал В.К. Саблер. В квартире местного архиепископа преосвященного Сергия шло разбирательство дела. Расследование установило, что между ректором и инспектором был раздор; выяснилась роль молодой жены старого многодетного инспектора; она вела себя бестактно, пользовалась казенным выездом для своих личных надобностей, натравливала мужа на ректора, впутывалась не в свое дело. Инспектора уволили, ректора оставили, хотя архиепископ Сергий его недолюбливал и высказался за его удаление: о. Никона защитила сильная протекция в Петербурге.
Расправа с семинаристами была суровая. Убийцу посадили в сумасшедший дом (через несколько месяцев его выпустили), 75 семинаристов исключили: одних — без права поступления в какое-либо учебное заведение ("волчий паспорт"); других — с правом поступить в другую семинарию (в их числе был ныне блаженнейший Дионисий, митрополит Православной Церкви в Польше); третьих — с правом вернуться через год экстерном, т. е. выдержав соответствующие экзамены.
На суде ректор доказывал, что подсудимые — "революционная банда", составившая против него заговор. Был заговор или нет, но из показаний убийцы выяснилось, что он был озлоблен против ректора: дня за два-три до преступления о. Никон не пустил его в отпуск; накануне рокового дня мальчишка напился, купил топор и совершил злодеяние, по-видимому, еще не протрезвившись. Его умственная неразвитость (17-ти лет во 2 классе!) тоже скорей свидетельствовала о поступке неуравновешенного субъекта, нежели о покушении заговорщика...
Общий контроль над семинарией был в ведении местного архиепископа — преосвященного Сергия... Он пошел в монахи, тоже потеряв жену, и в молодости, кажется, страдал нервным расстройством; последствиями болезни остались странности, неуравновешенность, крайняя недоверчивость. Его долго продержали в архимандритах Знаменского монастыря, прежде чем дать ответственную должность. Не злой, но ненормально подозрительный, он считал железную дисциплину единственно действенным педагогическим методом и причину всех бед видел в недостатке строгости...
Он никому не доверял — ни дальним, ни близким, ни начальству, ни подчиненным. Всюду видел злой умысел, козни, тайное недоброжелательство. Этим объяснялась, вероятно, и его нелюдимость.
В день его именин (5 июля) едет ректор его поздравлять и в недоумении возвращается обратно: поперек дороги, при въезде к архиерейскому дому, бревно — знак, что владыка поздравителей не принимает.
Коридоры его дома были загромождены сухими дровами. Он боялся, что злоумышленники забьют взрывчатое вещество в какое-нибудь полено, и потому сам осматривал все поленья перед топкой. Его подозрительность граничила с манией.
К нам он приезжал 1–2 раза в неделю. Вся семинария, бывало, трепещет, узнав, что подъехала его карета. Войдет — и сразу ко мне:
— Инспектор, ведите меня… (туда-то).
Список уроков, на которых он хотел присутствовать, он составлял дома. По его требованию учителя должны были полчаса спрашивать учеников и полчаса давать урок. Это им не всегда удавалось с точностью выполнить, а главное, они робели, чувствуя себя перед ним школьниками: его ученость подавляла. Но какова была растерянность учителя, когда либо он сам, либо кто-нибудь из учеников… начинал кашлять! Кашля архиепископ Сергий не выносил, потому что сам постоянно покерхивал и подозревал, что его передразнивают. Возникали смешные, а иногда и грустные инциденты.
У одного преподавателя, пристрастного к вину, постоянно в горле першило, откашляться в присутствии архиерея он не смел, сдержаться — не мог. И вот он срывается со стула и бежит из класса вон… Архиепископ в недоумении: "Что случилось?" Ему объясняют. Он одобрительно: "Вот это вежливый человек".
Другой преподаватель, давая урок, несколько раз откашлялся. Архиепископ почел это дерзким издевательством, никакого движения по службе с тех пор не давал, и учителю пришлось уйти в податные инспектора.
По той же причине архиепископ Сергий не разрешал семинаристам ходить в Успенский собор, где сам служил. "Семинаристы керхают, не смейте их пускать в собор…" Это распоряжение ставило меня в трудное положение. Случалось, что в соборе посвящают брата или родственника ученика; он упрашивает меня пустить его на посвящение, а я недоумеваю, что мне делать. Спрашиваю: "Ты не будешь кашлять?" Мальчик уверяет, что не будет, и я его отпускаю, оставаясь сам под дамокловым мечом обвинения в неподчинении начальству.
Помню неудовольствие архиепископа Сергия по поводу одного моего урока. Я объяснял ученикам Евангелие о Рождестве Христовом и говорил о поклонении волхвов, Вифлеемской звезде… Мне хотелось блеснуть своими академическими познаниями, и я избрал из числа теорий, объясняющих яркий блеск звезды, астрономическую теорию сочетания трех планет на одной прямой.
— А что говорит Иоанн Златоуст? — после урока спросил меня владыка.
Слава Богу, на этот вопрос я мог ответить.
— Ну вот видите, какие там теории! — сказал он. — Ангел вел, вот и все…
Потом в разговоре с ректором он обвинил меня в рационализме и велел меня вызвать для объяснения.
— Вы рационализм разводите! — упрекнул он меня.
— Я священник и монах, какой же может быть у меня рационализм… — возразил я.
— Ну, я сам когда-то в молодости дураком был.

Пищу семинаристы получали однообразную: круглый год по будням щи и каша с маслом, по праздникам мясной суп и иногда кусочек жареного мяса. Хлеб выпекался в семинарии. Два семинариста старших классов дежурили на кухне, это был единственный способ предупреждать кражи продуктов служащими, а также избегать нареканий семинаристов на недоброкачественность пищи... От однообразия пищи у мальчиков развивался особо изощренный вкус: чуть мясо было не совсем свежее или горчило масло — они отказывались есть...
Под влиянием тяжелых воспоминаний детства озлобленные сердца, исковерканные характеры, страстный, слепой протест против окружающей жизни — вот с какими душами приходилось иметь дело. Случалось, в семинарию поступали неиспорченные, хорошие мальчики, но как быстро они подпадали под влияние старших товарищей, усваивали их вкусы и нравы, заражались революционными идеями… Я понимал, почему они хватаются за Успенского, Златовратского… В нелегальной литературе они находили удовлетворение потребности, хоть в воображении, прикоснуться к какой-то справедливой, светлой жизни…
Была коренная фальшь в участи моих воспитанников. Молодежь, в большинстве своем стремившаяся на простор светской школы, втискивалась в учебное заведение, весь строй которого был церковный. Придешь, бывало, на молитву — в огромном зале стоят человек триста-четыреста, и знаешь, что 1/2 или 1/3 ничего общего с семинарией не имеют: ни интереса, ни симпатии к духовному призванию. Поют хором молитвы, а мне слышится, что поют не с религиозным настроением, а со злым чувством; если бы могли, разнесли бы всю семинарию…
Казенный уклад жизни томил меня и физически и нравственно, зато когда случайно мне удавалось из него вырваться, — какой это был светлый праздник!


Простите нас, Государи! или Что мы отмечаем 16-17 июля

Взято у maysuryan

Приближаются царские дни 16-17 июля... Что мы, собственно, в эти дни отмечаем? Годовщину какого события или событий? А вот, например, что.
16 (6) июля 1614 года у врат Кремля по приговору новой царской династии, Романовых, был публично казнён (повешен) сын царицы Марины Мнишек Иван Дмитриевич. Было ему то ли три, то ли четыре года, и из-за малого веса ребёнку пришлось долго промучиться в петле. Ранее он обсуждался в качестве одного из возможных кандидатов на престол на Земском соборе. Но после того, как собор остановил свой выбор на Романовых, судьба Ивана Дмитриевича оказалась немного предсказуемой. Конечно, даже по тем временам было бы приличнее потихоньку заморить царицына сына в темнице, а не вешать прилюдно, но вот незадача — в этом случае наверняка ему на смену явился бы новый самозванец, «чудом спасённый» царевич. И на такой риск Романовы пойти не решились. Пришлось вешать публично... Объявили, что «Ивашка за свои злые дела и Маринкин сын казнён». Какие такие «злые дела» могли быть у трёх- или четырёхлетнего — об этом спрашивать лучше у самих Романовых.
Вот что мы отмечаем 16 июля! Но не только это...



[Читать далее]А 17 (6) июля 1762 года к праотцам отправился государь император Пётр III, свергнутый с престола своей благоверной супругой, Екатериной, которую монархисты именуют Великой, неделей ранее. Ещё за 2 дня до смерти Петра III супруга бестрепетно отправила к отрёкшемуся, но ещё живому муженьку врача – но не с лекарствами от «геморроидальной колики» (от которой он якобы и скончался), а с хирургическими инструментами для патологоанатомического вскрытия. Да, таковы были милые семейные нравы в добрейшей семейке Романовых, которую не перестают оплакивать монархисты.
Вот что ещё мы отмечаем 16-17 июля! Но не только это...



16 (5) июля 1764 года бессудно, но по царскому повелению был казнён бывший законный российский император Иван Антонович (1740—1764), который царствовал всего год с небольшим, будучи младенцем. А затем провёл всю свою несчастливую жизнь в заключении. Вдобавок над ним, как дамоклов меч, висел приказ царствующих монархов казнить его немедленно при малейшей попытке освобождения. Что и случилось в июльский день 1764 года...
Зато этим цареубийством было обеспечено спокойное царствование той же самой Екатерины II, которая подпёрла свой трон трупами аж целых двух законных государей: своего мужа Петра III и Ивана Антоновича.



Короче говоря: свергнутый Государь или лишённый прав наследник должен быть казнён! Таков был неписаный, но непреложный закон самих Романовых, да и до Романовых, если вспомнить, например, судьбу династии Годуновых. Большевики его и соблюли до тонкости, и даже дату подобрали (или она сама так символически выпала) максимально «говорящую»: ночь с 16 на 17 июля...