Владимир Александрович Кухаришин (kibalchish75) wrote,
Владимир Александрович Кухаришин
kibalchish75

Categories:

В застенках Колчака. Часть II

Фрагменты письма Дмитрия Фёдоровича Ракова – члена ЦК эсеров и члена Учредительного Собрания. В ночь на 18 ноября 1918 г. (число колчаковского переворота) он был арестован в Омске вместе с членами директории Авксентьевым и Зензиновым, несколько месяцев просидел в тюрьмах, 21 марта 1919 года был освобождён и затем выехал за границу.

Через неделю П. пришел ко мне с новым планом побега: через баню. План был сложный, требовалось тщательное знакомство с баней, большая ловкость. Главное, меня не пускали в баню. План побега был смел до наивности. Изучивши тщательно этот план, я решил, что глупо попадаться при попытке к побегу, просто не к лицу. От этого плана я отказался; стал выискивать пути, чтобы использовать первое средство побега. Главное, необходимо было, чтобы в городе была верная квартира и лошади, которые могли бы меня увезти. Омск был терроризован. Все избегали его, как зачумленного. Все партийные товарищи или попрятались, или разъехались. Но все же, с помощью М., дело стало налаживаться и наладилось настолько, что я считал, что к началу февраля я сумею уйти.
Но тут случилось неожиданное для меня событие. Виноградов через М. ранее передал мне, что с гауптвахты меня никуда не переведут, так как этому противятся военные власти. Я дорожил этим, потому что на гарнизонной гауптвахте теперь мне жилось уже легче. Планы мои разрушены были опять кровавыми событиями 1 февраля. События эти носили какой-то темный, провокационный характер. Ночью на 1 февраля человека три или четыре, вооруженные бомбами и револьверами, ворвались в помещение одной из рот омского гарнизона. Раздалась команда одеваться, брать винтовки и выходить на двор. Солдаты опешили, испугались, часть стала хватать винтовки и выбегать на двор, часть просто попряталась под нары. Неизвестные подошли к комнате, где спало трое офицеров, и открыли по последним стрельбу – все трое офицеров оказались ранеными. Выстрелы вызвали суматоху в соседних ротах. Неизвестные скрылись. В то же время было брошено несколько бомб в городе, в офицерское общежитие; там также было ранено несколько офицеров. В городе поднялась тревога. У нас на гауптвахте удвоили караул, принесли винтовки, чтобы ими вооружить арестованных офицеров, чтобы они могли оборониться в случае неприятельского нападения. Мы ночь провели тревожно. Если большевики, – а предполагалось a priori, что начинается большевистское восстание, – нападут на гауптвахту, то нас, т. е. прежде всего меня, ликвидируют изнутри. На утро пришел дежурный по караулу и во всеуслышание рассказал, что восстание ликвидировано, арестовали человек тридцать, между прочим, двух женщин, привели в казармы, раздели донага и отдали офицерам на избиение. Так как ночью было покушение на офицеров, то они били арестованных с особенным остервенением. Потом бросили полумертвых в холодную комнату. – Теперь, вероятно, их уже расстреляли? – спросил кто-то из толпы. – Нет, мы еще их попытаем, – добавил рассказчик, – и будем пытать до тех пор, пока они не выдадут главных заговорщиков. Опять запахло средневековой инквизицией. Третьего февраля караульный начальник получил от коменданта распоряжение отправить меня в тюрьму. Начинается новая полоса моих мытарств.
[Читать далее]
Тюрьма меня приняла сравнительно приветливо. Дежурный помощник начальника тюрьмы, бывший начальник сызранской милиции в эпоху Комуча (Комитета членов Учредительного Собрания), обыскал меня поверхностно и по моей просьбе отправил меня в «учредительскую» камеру, т. е. в камеру, где сидели эсеры. Там я нашел И.А. Цынговатова, А. Сперанского, сибиряка Савина, начальника милиции Акмолинской области Першачева, служащего агитационного отдела Комуча Сучкова, курьера ЦК, прапорщика, фамилии которого я теперь не помню. В той же камере сидели два полууголовных и один латыш, которого товарищи в шутку прозвали комиссаром. На первый взгляд обычная тюремная обстановка. Лишь изредка со двора доносятся ружейные выстрелы. Оказывается, военный караул открывает стрельбу по всякому, кто полезет открывать форточку, подойдет к окну. Накануне была так убита наповал женшина уголовная. Затем я узнал еще неприятную новость – в тюрьме свирепствует тиф. Тюрьма рассчитана на 250 человек, а в мое время там сидело больше тысячи. Почва для тифа исключительно благоприятная. В первый день моего пребывания в тюрьме с нашего пересыльного коридора вынесли 19 человек, заболевших тифом. В подвальном этаже всегда лежало трупов 30-40: тюремная администрация просто не успевала хоронить умирающих. Главное население тюрьмы – большевистские комиссары всех родов и видов, красногвардейцы, солдаты, офицеры, – все за прифронтовым военно-полевым судом, все люди, ждущие смертных приговоров. Атмосфера напряжена до крайности. Особенно удручающее впечатление производили солдаты, арестованные за участие в большевистском восстании 22 декабря. Все это молодые сибирские крестьянские парни никакого отношения ни к большевикам, ни к большевизму не имеющие. Тюремная обстановка, близость неминуемой смерти сделала из них ходячих мертвецов с темными землистыми лицами. Вся эта масса все-таки ждет спасения от новых большевистских восстаний. Естественно, что всякие, даже самые нелепые намеки на близость такого восстания у измученной солдатской массы вызывают сильное возбуждение, воскрешают надежды. Усиливаются на дворе ружейные выстрелы – им кажется, что на тюрьму наступают большевики, начинают готовиться к их встрече. Попала в тюрьму большевистская прокламация, призывающая рабочих и солдат к восстанию. Заволновалась болышевистско-красноармейская и солдатская масса. Решили примкнуть к восстанию; стали запасаться поленьями, кирпичами, чтобы в случае надобности ударить в тыл неприятелю. Между тем, в тюрьме сидело много провокаторов, агентов охранки и военного контроля. Наши попытки образумить, успокоить массу, доказать всю опасность такого поведения ни к чему не приводили. Спокойнее других держались уголовные: им грозила каторга, но не было призрака смертной казни. Но вот военно-полевой суд приговорил к смертной казни пятерых уголовных. До двух часов ночи мы писали им в разные инстанции законные и незаконные прошения о помиловании. На рассвете их расстреляли. Пришла в напряжение и уголовная шпана. Вы представляете, в какой атмосфере пришлось нам сидеть. К смертной казни приговаривали пачками по 30-50 человек, расстреливали 5-10 за день. Некоторым по месяцу, по два приходилось ждать исполнения приговора. Смертная казнь стала для тюремных обитателей столь обычным явлением, что тюрьма спала, когда уводили осужденных на казнь. Сидеть приходилось с людьми, которые от пережитых страданий стали полусумасшедшими. Вот с нами в камере сидит латыш, которого мы в шутку прозвали комиссаром. Он не большевик и никогда большевиком не был. Его специальность – птицеводство. Он и теперь мечтает поехать на Кавказ и заняться там разведением страусов. При советской власти его невеста поступила на омский вокзал кассиршей. Чтобы быть ближе к невесте, он поступил офицером железнодорожной милиции. После свержения советской власти его арестовали, но через несколько дней освободили. После колчаковского переворота его снова арестовали, но 22 декабря большевики его освободили. Недели две он спокойно прожил у своей невесты. Его вновь арестовали анненковцы. Привели в свой штаб. Там «начальство» приказало ему всыпать «сорок горячих». Несчастный юноша выдержал 17 ударов и потерял сознание. Пришел в себя. Лежит на полу, а над ним болтается приготовленная уже петля. Ищет что-нибудь покончить с собой. Нашел осколок стекла, стал резать руку, чтобы перерезать вену. Снова теряет сознание. Приходит в себя утром. Весь окровавленный. Даже анненковцы не решились его повесить, а отправили в тюрьму. Он целыми днями лежит, страдает головокружениями. Рядом с моей одиночкой, в которую меня потом засадили, сидит железнодорожный рабочий Медведев, с больным горлом, куда вставлена была серебряная трубочка. Нужно сказать, что в колчаковщине всякий рабочий – непременно большевик и злостный заговорщик. Шел этот Медведев с товарищeм по улице Омска. Неожиданно налетели красильниковцы, арестовали и «прямым сообщением» направились в Загородную Рощу. Рабочих там пустили вперед, взяли ружья на прицел, раздался залп. Или пуля пролетела мимо Медведева, или он упал раньше залпа, только на земле он очутился не раненым. Красильниковцы стали добивать мертвых штыками. Медведеву штыком разорвали горло и удалились. Несчастный с невероятными усилиями добрался до городской больницы. Недели через две узнали красильниковцы, что он спасся, потребовали, чтобы власти перевели его, как «опасного большевика», в тюрьму. Медведев очутился в тюрьме и при мне числился за военно-полевым судом. Трудно вообразить, что представлял из себя этот Медведев. Однако суд приговорил его к смертной казни. Я привел эти два случая, чтобы охарактеризовать хоть немного ту обстановку, в которой нам приходилось жить.
Из простой камеры нас, «учредителей», т. е. эсеров, перевели в сравнительно просторную школу-камеру, подсадили к нам человека четыре меньшевиков и поручили привести в порядок тюремную библиотеку. Так прожил я приблизительно десять дней в своей среде. В один прекрасный день, часа в два, когда мы «отдыхали» после обеда, загремел замок камеры, на пороге показалась фигура того маленького, плюгавого, полупьяного жандармского подполковника, с которым мне уже приходилось иметь дело. За ним вошла толпа охранников, тюремного начальства, надзирателей. Желая натравить по невежеству моих сокамерников на меня, он стал извиняться перед ними за беспокойство, указывая на меня, как на единственного виновника несчастия.
Товарищи из моих рассказов знали уже этого подполковника, беспокойно насторожились, стали подвигаться ближе ко мне. Но жандарм быстро обыскал их и поодиночке выпроводил в коридор под охраной надзирателей. Остался я один. Меня раздели донага, произвели настолько тщательный и бесстыдный обыск, что я сейчас не решаюсь описывать детали его. – Где деньги? – вопил жандарм, измываясь надо мной, поскольку позволяло его жандармское остроумие. В кармане тужурки нашли случайно там застрявшую трешницу, три порошка хины. Меня отвели в тюремную контору. Обыск длился часа два. Там перерыли все, вспороли тюфяки, подушки, пересмотрели всю тюремную библиотеку; искали денег, которых не было. Наконец, вся эта орда спустилась ко мне. Меня с жандармом затворили в кабинете начальника тюрьмы. Здесь он со всяческими уговорами, запугиваниями повторил свое гнусное предложение. Я молча дрожал от негодования. Жандарм опять вывел меня в контору.
– В камеру его! – наконец прошипел он. – Я этого мерзавца с ума сведу! – слышал я, уходя, окруженный недоумевающими надзирателями. Жандарм забрал хранившиеся в конторе деньги, запретил какую бы то ни было выписку и передачу на мое имя и приказал запереть меня в одиночку для «абсолютной» изоляции. Нужно заметить, что как ни было терроризовано тюремное начальство, но перед «учредителями» оно как-то пасовало, начиная от начальника и кончая надзирателями. Ни от кого мы не слышали грубого слова, нам разрешались вольности, каких не разрешали другим. Надзиратели охотно, при первой возможности, относили с большим риском для себя наши письма на волю, покупали табаку, приносили для нас денег от наших друзей. Во время обысков отбирали у нас ножи, карты, а через час помощник начальника тайком от своих надзирателей возвращал нам все обратно. В тюрьму мы на законном основании выписывали все омские газеты.
После жандармского налета мой авторитет в глазах тюремной стражи как-то поднялся еще выше. Товарищи снабдили меня табаком и пищей и поздно вечером торжественно проводили в одиночку, в которой раньше сидел товарищ Локотов, «убиенный» 22 декабря. Одиночка была в этом же этаже, но в другом коридоре, в коридоре «смертников», хотя смертники имелись в достаточном количестве и в других коридорах. В одиночке я подвергся сугубому надзору: почти ежедневно, помимо обычной поверки, о моем здоровье справлялся сам начальник тюрьмы. После перевода в одиночку и надзирательская, и арестантская масса стала смотреть на меня, как на обреченного. Дня три-четыре я был изолирован от своих. Наконец они умудрились испортить ватер на своем коридоре. Я выбил глазок в двери камеры, получил возможность разговаривать мимолетами с товарищами, получать от них газеты. Затем надзиратели стали выпускать и меня в уборную в тот момент, когда приходили мои друзья; мы стали забираться в мою одиночку, беседовали по получасу и более. Надзирательский состав был новый, текучий. Среди надзирателей были «большевики», «эсеры», но не было стражников колчаковского режима, никто не верил в долговечность его. И ко мне, как единственному в тюрьме члену Учредительного Собрания, относились порой трогательно. Самым плохим надзирателем был как-раз солдат из прежнего охранного отряда. Ночью, в беседе со мной через глазок, он сознался, что стоял на часах у вашей квартиры в момент нашего ареста, за «хорошее поведение» получил от Красильникова десять тысяч «раковками», прожил их и поступил в тюрьму, чтобы не итти на фронт.
Камера моя оказалась холодной, сырой, с атмосферой той уборной, которая была расположена против нее. Меня мучила малярия, душил по ночам кашель, болело горло; от усиленного употребления хины я стал глохнуть; тюремный врач осмотрел меня и открыто заявил, что у меня возобновился туберкулезный процесс в легких. Я настолько уже ослабел, что принужден был отказаться от прогулки. Товарищи, особенно А. Сперанский, стали беспокоиться за меня, усиленно бомбардировали «волю» тревожными письмами, но оттуда кроме М. некому было откликнуться. Стали подумывать о побеге, хотя военный солдатский караул был заменен уже казачьим.
Среди надзирателей была целая группа бывших чинов сызранской милиции времени Комуча; ребята все хорошие. Они осторожно намекнули Сперанскому, что, пожалуй, сумеют меня вывести из тюрьмы. Дело требовало большой осторожности и чрезвычайной конспирации; естественно, что оно двигалось вперед чрезвычайно медленно; главное, требовало значительной суммы денег и хорошей организации на воле.
В это время меня неожиданно вызывают в контору. Там ожидал меня чиновник особых поручений департамента государственной охраны, Миролюбский, бывший сызранский городской судья. Он развернул книгу и стал читать «Протоколы правления омского профессионального союза работников печатного дела», протоколы резко большевистского содержания. Потом он показал мне подписи членов правления, где была, между прочим, подпись «А. Раков». – «Это не ваша подпись?» – спросил он меня. Я удивленно посмотрел на него. Тот смутился. – «Как не стыдно вам предъявлять мне эти подписи?» – не утерпел я. Чиновник еще более смутился и заявил, что он пришел не обвинять меня, а лишь выполнить простую следственную формальность, что он сейчас же пойдет и доложит Пепеляеву о моей полной непричастности к союзу.
Потом выяснилось следующее: благодаря неоднократным заявлениям Павловского, Виноградова, чешский и американский дипломатические представители запросили Вологодского, почему «учредителей» выпустили, а Ракова продолжают держать в тюрьме. Вологодский ответил, что Ракова держат, как уголовного преступника, за растрату, в качестве управляющего ведомством финансов уфимского п-ва, тринадцати миллионов рублей казенных денег. Но чешский представитель великолепно знал, что эти тринадцать миллионов были израсходованы уже тогда, когда я сидел на омской гарнизонной гауптвахте. Когда это сорвалось, Вологодский на вопрос тех же консулов заметил, что Раков – член большевистского правления союза работников печатного дела, за что и предается суду. Этим объясняется посещение тюрьмы чиновником Миролюбским.
Опять потянулись темные, мрачные дни в атмосфере сплошного ужаса и смерти. Стрельба по окнам тюрьмы с приходом казаков усилилась. Казацкие офицеры для своих стрелков просто устроили спорт на меткость, спорт, имевший своими последствиями кровавые жертвы. Тиф не ослабевал, а усиливался. Люди погибали десятками ежедневно... Но вот началось какое-то движение в наших делах; освободили меньшевиков, освободили Дворжеца. Получили мы сведения, что начнут освобождать и других. М. сообщала, что о моей судьбе будет иметь суждение совет министров, очевидно, под влиянием какой-то иноземной политики. Приблизительно в половине марта я получил записку от М.А. Лихача, которая гласила, что он с Федоровичем приехали в Омск, при чем Федорович направился в Екатеринбург, а он, Лихач, остался хлопотать об облегчении моей участи. К этому времени приступы малярии усилились, температура поднималась выше сорока градусов, я терял сознание. Врач по просьбе товарищей дал заключение, что оставаться более в одиночке мне опасно; к этому же подвернулся случай, что ночью, будучи в бессознательном состоянии, я разбил у себя лампу. 20 марта на вечерней проверке начальство заявило мне, что меня решили перевести в общую камеру, к товарищам, где с их стороны будет наблюдение, хотя бы в малярийные дни, но нужно немного подождать: возможно, что меня совсем освободят. – «Откуда у вас такие сведения?» – недоверчиво спросил я. И помощник начальника тюрьмы, бывший начальник милиции г. Сызрани, сказал, что от прокурора омской судебной палаты получена бумажка освободить меня, но так как относительно меня они имеют специальную инструкцию от департамента государственной охраны, то они срочно запросили последний, следует ли исполнить поручение прокурора. В девятом часу, когда уже кончилась проверка, загремел засов моей одиночки, и меня пригласили в контору. Там начальник тюрьмы показал мне бумагу прокурора, где говорилось, что на основании 10 ст. Уст. Уг. Судопр. я подлежу немедленному освобождению. – «Сейчас придет конвой, вас отведут в милицию, откуда и освободят», – заметил начальник. Я решительно отказался ночью итти в милицию, заявив, что нет никакой гарантии в том, что ночью отведут меня в милицию, а не на берег Иртыша, что делалось сплошь и рядом. Начальник взял с меня подписку, что я добровольно остаюсь в тюрьме, и разрешил мне провести ночь в моей одиночке. Так я поступил еще и потому, что мне не хотелось уходить из тюрьмы, не повидавшись с сидящими там товарищами. На утро я провел с ними целых три часа, благодаря любезности надзирателей, которые на свой риск и страх отвели меня в камеру друзей.
21 марта, часов в 10 утра, я простился с ними и оставил тюрьму, где все напоминало о смерти, даже стены здания и стены тюремного двора, на которых было бесчисленное количество следов от ружейных пуль на высоте немного ниже человеческого роста. Кто-то кого-то уничтожал здесь и продолжает уничтожать с поразительным бессердечием и жестокостью. По выходе из тюрьмы я встретил М., которая на извозчике издали провожала меня до самой милиции. Здесь я получил проходное свидетельство и приказание в 24 часа выехать в Томск.
Омские друзья и Лихач убедили меня, что мне в Омске нельзя легально оставаться ни одной минуты, ибо департаменту государственной охраны там легче и проще расправиться со мной. Дня три я прожил в вагоне Богдана Павлу. Ввиду моей слабости, Лихач хотел отправить меня с экспрессом. Билеты стали доставать через Центросоюз, где департамент имеет особенно много своих агентов. В день отъезда экспресса туда заходил какой-то господин и допытывался, где он может видеть двух граждан, которые собирались ехать с экспрессом. Случайно мы не поехали этим экспрессом. А вечером мы узнали, что экспресс подвергся перед отправкой тщательному обыску, чего доселе не бывало. Стало быть, простой случай спас нас, может быть, от нового ареста. Пришлось нанять лошадей и выехать на станцию верст за девяносто от Омска, где с невероятными усилиями удалось попасть в теплушку военнопленных. В теплушке, рассчитанной на сорок человек, набилось пассажиров больше сотни, с трудом удавалось найти на полу место, чтобы поставить ногу. Почти трое суток мы ехали стоя. Но мы были счастливы по сравнению с теми пассажирами, которые ехали при сибирском холоде на крышах вагонов и на тормозах.
Вдоль полотна железной дороги непрерывной лентой тянулись обозы с рыбой и хлебом, с кожами. Все это отчетливо указывало, что новая власть ровно ничего не сделала, чтобы улучшить железнодорожный транспорт, наоборот, он ухудшился. До Иркутска ходила только одна пара пассажирских поездов в день, но для пассажиров в поезде отводился один, два вагона, остальные занимались офицерами, чиновниками, солдатами, военнопленными и т. п., словом, остальное отводилось под казенные надобности. За ст. Тайга в поезде стали носиться уже тревожные слухи; говорили, что дальше Красноярска поезда не идут, что Канск занят большевиками, что несколько поездов воинских и пассажирских спущено под откос большевиками. Несколько раз проверяли документы. Благополучно проехали Красноярск, Канск.
Станции за три до Тайшета поезд остановился, простоял всю ночь: говорили, что на ст. Тайшет идет бой с большевиками. Утром тронулись в путь; по бокам полотна валялись разбитые вагоны, сломанные паровозы. Прибыли на ст. Тайшет. Стреляют по лесу трехдюймовки. На станции стоит уже большой чешский отряд. Простояли часа два, двинулись дальше и почти без всяких задержек доехали до Иркутска.
Я нарочно остановился на тайшетских событиях. Они – характерный эпизод большевистских восстаний в Енисейской губ., которые не могли быть ликвидированы в течение целого полугода. Остатки Красной армии стали небольшими группами стягиваться в Енисейской тайге. Большевики постепенно их связывали друг с другом, организовывали, всяческими путями добывали оружие. Даже устроили маленький завод для литья пуль. Политика атаманов создала в крестьянской среде обстановку, благоприятную для деятельности большевиков. Большевики захватывали власть, вводили советское управление, реквизировали скот, фураж, объявляли мобилизацию и распространялись дальше, все ближе и ближе к полотну железной дороги. Был момент, когда они захватили Енисейск, угрожали Канску, подходили к самому Красноярску. Регулярные войска из мобилизованных оказались бессильными бороться с повстанцами: они разлагались, часто переходили на сторону большевиков. Послали на усмирение самого Красильникова, со всеми его молодцами. Но и он оказался бессильным. Большевики нападали на отдельные его отряды и били. В одном месте скопились настолько значительные силы повстанцев, что они разбили целый казачий полк. Сами красильниковцы, привычные лишь к грабежу и безнаказанным убийствам, десятками стали переходить на сторону повстанцев или просто по одиночке разбегаться.
Положение становилось для Колчака трагическим, налицо была реальная опасность перерыва железной дороги. На помощь пришли иноземцы: поляки, румыны, главное, чехи, которые сами были кровно заинтересованы в охране путей. Верховное руководство операциями взял на себя ген. Розанов, бывший начальник штаба ген. Болдырева; он получил неограниченные полномочия на управление всем этим районом. Началось нечто неописуемое. Розанов объявил, что за каждого убитого солдата его отряда будут неуклонно расстреливаться десять человек из сидевших в тюрьмах большевиков, которые все были объявлены заложниками. Несмотря на протесты союзников, было расстреляно 49 заложников в одной только красноярской тюрьме. Наряду с большевиками расстреливались и эсеры. Так трагически погиб канский городской голова Петров. Он умолял расстрелять его, а не вешать. Красильников галантно заявил, что в приказе генерала сказано «повесить», а не «расстрелять». Несчастный публично был повешен. Он умер со словами: «Да здравствует Учредительное Собрание!» В тюрьме воцарился неописуемый ужас. Начались самоубийства, массовые отравления заложников. Усмирение Розанов повел «японским» способом. Захваченное у большевиков селение подвергалось грабежу, мужское население или выпарывалось поголовно или расстреливалось; не щадили ни стариков, ни женщин. Наиболее подозрительные по большевизму селения просто сжигались. Естественно, что при приближении розановских отрядов, по крайней мере мужское население разбегалось по тайге, невольно пополняя собой отряды повстанцев. Нападения на полотно железной дороги продолжались; большевики сорганизовали отряды лыжников. Зная прекрасно местность, они незаметно подходили к полотну, портили путь и ускользали. Под откос летели воинские эшелоны, поезда с амуницией, иногда и пассажирские поезда. Движение прерывалось временами на неделю. Опасными местами поезда проходили под охраной воинских отрядов в блиндированных вагонах. Иногда большевики скоплялись значительными отрядами и делали прямые нападения на железнодорожные станции; так, например, они захватили Тайшет. Потребовались очень крупные воинские силы, чтобы очистить от партизанских отрядов хотя бы достаточно широкую придорожную полосу. Лишь весной движение в Енисейской губ. с невероятными жестокостями было подавлено. Разбойничий колчаковский режим вызывал значительные восстания в Тобольской и Томской губ., в Акмолинской и Семипалатинской областях, не говоря уже про амурский и приамурский районы. И крестьянское население этих районов, само по себе далекое от большевизма, теперь с энтузиазмом будет встречать красные войска. Про рабочих и говорить нечего. Да и трудно ожидать другого: рабочий не смел пошевелиться под страхом бессудного расстрела за малейшие пустяки; экономическая же политика пресловутой кадетской государственности держала их на границе хронического голодания. Я укажу один факт: в Омске прожиточный минимум был определен приблизительно в 420 рублей, когда зимой цена сажени березовых дров доходила до 500 рублей. Вместо восстановления народно-хозяйственной жизни, махровым цветом расцветала самая злостная спекуляция. Спекулировали все: от жандармов до министров включительно. К этому неизбежно вела правительственная экономическая политика. Единственной творческой силой в Сибири являлась кооперация, но она не пользовалась расположением власть имущих. В то время как торговопромышленники получали ссуды и субсидии без меры и счета, кооперацию обходили: ей открывали кредит сплошь и рядом при условии, если она часть имеющейся иностранной валюты уступала казне. Центросибирь просила открыть кредит в 5 миллионов рублей, чтобы закупать товары для нужд населения непосредственно на Дальнем Востоке. Министерство финансов ответило бумажкой, которая была опубликована, что кредит будет открыт при условии, что Центросибирь будет покупать товары не на Дальнем Востоке, а на местных рынках, т. е. у спекулянтов. Хищничество, грабеж, взяточничество самое бесцеремонное, – вот что составляло главное содержание работы всей правительственной машины.
В области управления пресловутая государственная мудрость сибирских кадетов не пошла дальше института земских начальников. Земельная политика не на бумаге, а на деле свелась к восстановлению полностью, без ограничения власти помещиков там, где таковые когда-то были, напр., в Уфимской губернии.
Рассчитывать при этих условиях на поддержку населения, на длительное существование власть не могла. Первым не выдержал фронт. Теперь большевики беспрепятственно пройдут по всей Сибири, если только где-нибудь уже на Байкале не образуется линия нового фронта, но уже не большевистско-колчаковского, а русско-японского. Неизбежность крушения фронта была очевидна весной.
Это отлично понимали такие архи-авантюристы, как Гайда, или такие умные черносотенники, как ген. Белов. Еще весной завязался узел той трагедии, эпилог которой разыгрался недавно во Владивостоке. Сначала возник конфликт между Ставкой и Гайдой. Ставка – центр всего черносотенного, разбойничьего и бездарного офицерства. Она понемногу стала устранять с фронта относительно честное офицерство и заменяла своими, которые умели пороть крестьян и рабочих, наводнять фронт порочной, юдофобской литературой, но не умели организовать борьбу с большевистскими войсками. Чисто военный конфликт разросся в конфликт политический. Гайда понимал, что колчаковский режим лишает армию тыла и делает ее небоеспособной. Поэтому Гайда наряду с требованиями военно-организационного характера предъявил Колчаку и ряд требований политического характера, общий смысл которых сводился к некоторой, очень скромной демократизации тыла, так как Гайда понимал, что без этой демократизации, с одними колчаковскими атаманами, в Москву на белом коне не въедешь. В этом конфликте прямо предательскую роль сыграл И. Михайлов, или «Ванька-Каин», как его обычно зовут сибиряки. Вначале он как будто был на стороне Гайды, с заговорщическими целями ездил к нему на фронт. Но когда увидел, что Ставка сильнее Гайды, стал ретивым сотрудником Ставки. Гайда ушел в отставку, но не отказался от попытки путем восстания, военного заговора вновь выплыть на поверхность. Было ясно, что заговор этот – самая легкомысленная, темная авантюра. На стороне Гайды несколько сот демократически настроенных офицеров, с одной стороны, ген. Белов, атаман Дутов и какое-то казачье совещание – с другой. Мы и наши сибирские товарищи отнеслись к этому с решительным осуждением и предупредили, что подобная авантюра при тогдашней сибирской ситуации обречена на гибель. Может быть, отдельные эсеры и снюхались с ними, но организованные эсеры наверняка ничего общего с владивостокскими событиями не имели (неудавшаяся попытка восстания в ноябре 1919 г.). Меня беспокоит теперь одно: пользуясь случаем, теперь колчаковцы начнут решительное истребление эсеров по всей своей вотчине.
Письмо мое затянулось, вряд ли хватит у вас терпения прочитать его до конца, но вы – сибирский патриот, поэтому в кратких чертах расскажу еще кое-что, что мне пришлось видеть и наблюдать уже в Иркутске, в городе, который для вас стал родным городом. Там атмосфера легче, может быть, благодаря тому, что губернатором продолжал быть Яковлев, а может быть, просто благодаря промежуточному географическому положению между Колчаком и Деникиным. Легкость атмосферы притянула туда чуть не всех сибирских эсеров. При мне как раз происходила общесибирская партийная конференция.
При мне происходили в Иркутске выборы в гор. думу. Они дали очень характерные результаты. Фигурировало три главных списка: а) союза домовладельцев, с бывшим, до революции, городским головой на первом, месте; это, вернее, список союза русского народа; б) кадетский и в) социалистического блока, список, поддержанный профессиональными союзами. Свободой агитации фактически пользовались лишь первые два списка. Черносотенцы почти никакой публичной агитации не вели, зато кадеты, проявили неутомимость большую. Первым прошел список черносотенный, вторым – социалистический, так что социалисты имели бы приблизительно треть мест в новой думе: лишь несколько мест получили кадеты, и Знаменское, населенное почти исключительно рабочими, целиком провело черносотенный список: рабочие бойкотировали выборы под влиянием нелегальной большевистской агитации, выразившейся всего только в выпуске одной прокламации. Выборы были кассированы, но они чрезвычайно характерны почти для всех городов Сибири. В других городах проходило больше черной сотни, меньше социалистов, но кадеты проваливались всюду. При нас же происходило губернское земское собрание. Оно было целиком эсеровским, так что управа была выбрана исключительно эсеровская. Недаром меньшевики там обозвали земство эсеровской вотчиной. Печати социалистической в Сибири нет. Всюду цензура. В Иркутске цензором состоял не кто иной, как бывший до революции начальник иркутского губернского жандармского управления.



Tags: Белые, Белый террор, Гражданская война, Колчак, Учредительное собрание
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Comments allowed for friends only

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments