Владимир Александрович Кухаришин (kibalchish75) wrote,
Владимир Александрович Кухаришин
kibalchish75

Categories:

Барон Н. Е. Врангель о семье, крепостном праве и социальном расизме

Из книги Николая Егоровича Врангеля (отца белогвардейского генерала) "Воспоминания. От крепостного права до большевиков".

Своим великодушием отец гордился, но доброту принимал за слабость и, боясь ее обнаружить, тщательно скрывал под маской напускной суровости. Поэтому между ним и его детьми была по принципу возведена какая-то каменная преграда, которой никто из нас переступать не дерзал и не пытался. Ласки его, хотя, говорят, он нас искренне любил, мы никогда не видели, и даже словом он нас редко удостаивал. Проявление нежности в ту суровую эпоху не поощрялось, принято было являть внешнему миру суровость, даже жестокость, являвшиеся отличительной чертой власти. С нами, как, впрочем, и со всеми, которых он считал себе не равными: чиновниками, мелкими дворянами и крепостными, он обращался одинаково — безапелляционно, повелительно, спокойно, когда бывал в хорошем расположении духа, и резко, неприятно, когда вставал с левой ноги. В минуты благодушия любил пошутить, но шутки его скорее походили на насмешки, — и тогда его особенно опасались. Крайне самолюбивый, болезненно вспыльчивый, он при малейшем, даже воображаемом призраке неудовольствия или протеста сердился, терял самообладание, кричал, топал ногами и давал волю своим рукам. И все перед ним трепетало. Под таким владычеством жить было нелегко, иногда невыносимо, а между тем он желал добра, хотел видеть людей счастливыми и, что мог, конечно в пределах не нашего, а современного понимания, для этого делал…
Но попечения его о счастье рода людского имели объектом только физического человека. Как и большинство его современников, он смотрел на людей исключительно как на существа только телесные. О том, что у человека помимо его тела есть и душа, он не догадывался, а если и подозревал, то, вероятно, смотрел на это как на «дурь», на «блажь», на «фанаберию», как на что-то запретное и вредное, чему потакать не следует и с чем нужно бороться. Но вернее всего, что он над «такими пустяками» не задумывался. Помню, как он был удивлен, а потом от души хохотал, как будто услышал потешный анекдот, когда однажды старшая сестра, которой не в пример другим, как заступающей место покойной матери, многое дозволялось, выждав удобную минуту, просила его разрешить одному из наших лакеев жениться не на «девке», ему в жены отцом предназначенной, а на другой, в которую он, по словам сестры, был влюблен. «Федька влюблен! Федька поэтическая натура!» — закатываясь от смеха, повторял отец. Это невероятное событие так ему пришлось по сердцу, благодаря его нелепости, что не только разрешение было дано, но Федька под венец был отправлен в карете самого отца с его личным камердинером вместо выездного. «Поэтам, — пояснил отец, — подобает достойная обстановка».
Другой случай подтверждает мое предположение.
Одна из камеристок после смерти моей матери была отцом подарена в память о матери моей тетке, ее сестре. Но сын этой горничной — десятилетний казачок Васька, которого отец жаловал за его смышленость, был оставлен у нас. Некоторое время спустя тетка, женщина чуткая и гуманная, что было более характерно для следующего поколения, упросила отца взять дареную женщину обратно, мотивируя просьбу тем, что мать горюет о сыне. Отец призадумался. «Кто бы мог это подумать. Да, ты права; как-никак, а в сущности, тоже люди». И мальчика отдал матери.
[Читать далее]
О крепостном праве люди, не знавшие его, судят совершенно превратно, делая выводы не по совокупности, а из крайних явлений, дошедших до них, и именно оттого дошедших, что они были необыденны. Злоупотребления, тиранства — все это, конечно, было, но совсем не в такой мере, как это принято представлять сегодня. Даже и тогда, во времена насилия и подавления самых элементарных человеческих прав, быть тираном считалось дурным и за злоупотребления закон наказывал. И если не всегда наказывал, то, по крайней мере, злоупотребления запрещал. Жизнь крепостных отнюдь не была сладкой, но и не была ужасной в той мере, как об этом принято писать сегодня. Ужасной она не являлась, впрочем, только потому, что в те темные времена народ своего положения не осознавал, воспринимая его как ниспосланную свыше судьбу, как некое неизбежное, а потому чуть ли не естественное состояние. Крепостной режим был ужасен не столько по своим эпизодическим явлениям, как по самому своему существу.
Я не оговорился, употребляя выражение «крепостной режим» вместо принятого «крепостное право». Последнее имеет в виду зависимость крестьян от своих владельцев. Но не только крестьяне были крепостными в то время — и вся Россия была в крепости. Дети у своих родителей, жены у своих мужей, мужья у своего начальства, слабые у сильных, а сильные у еще более сильных, чем они. Все, почти без исключения, перед кем-нибудь тряслись, от кого-нибудь зависели, хотя сами над кем-нибудь властвовали. Разница между крепостными крестьянами и барами была лишь в том, что одни жили в роскоши и неге, а другие — в загоне и бедноте. Но и те и другие были рабами, хотя многие этого не сознавали. Я помню, как на одном званом обеде генерал, корпусный командир, бывший в первый раз в этом доме, приказал одному из гостей, независимому богатому помещику, которого он до этого никогда в глаза не видел, выйти из-за стола. Какое-то мнение, высказанное этим господином, генералу не понравилось. И этот независимый человек немедленно покорно подчинился.
Крепостной режим развратил русское общество — и крестьянина, и помещика, — научив их преклоняться лишь перед грубой силой, презирать право и законность. Режим этот держался на страхе и грубом насилии. Оплеухи и затрещины были обыденным явлением и на улицах, и в домах… Розгами драли на конюшнях, в учебных заведениях, в казармах — везде. Кнутом и плетьми били на торговых площадях, «через зеленую улицу», т. е. «шпицрутенами», палками «гоняли» на плацах и манежах. И ударов давалось до двенадцати тысяч. Палка стала при Николае Павловиче главным орудием русской культуры.
Я родился и вращался в кругу знатных, в кругу вершителей судеб народа, близко знал и крепостных. Я вскормлен грудью крепостной мамки, вырос на руках крепостной няни, заменившей мне умершую мать, с детства был окружен крепостной дворней, знаю и крепостной быт крестьян. Я видел и радости, и слезы, и угнетателей, и угнетаемых. И на всех, быть может и незаметно для них самих, крепостной режим наложил свою печать, извратил их душу. Довольных между ними было много, неискалеченных — ни одного. Крепостной режим отравил и мое детство, чугунной плитой лег на мою душу. И даже теперь, более чем полстолетия спустя, я без ужаса о нем вспомнить не могу, не могу не проклинать его и не испытывать к нему ненависти.

Одна из теток, тетя Ида, которую за глаза все звали тетей Ехидой, была препоганая злющая старуха, напоминающая высохшее чучело жирафы; она была умна, пронырлива, и старшие сестры ее боялись и старались с ней ладить, так как она имела влияние на отца. К счастью, жила она у нас не постоянно, а месяцами, регулярно уезжая к себе в Киев молиться Богу. Другая — тетя Женя — и летом, и зимой жила у нас в деревне и в город никогда не приезжала. Она когда-то, еще при супруге Императора Павла — Марии Федоровне воспитывалась в Смольном монастыре и малолетней институткой осталась на всю жизнь. На мужчин, дабы ее не сочли «за кокетку», боялась взглянуть, на вопросы отвечала, краснея и опуская глаза, как подобает «девице». Проводила она свои дни у себя в комнате, ни с кем не общаясь, сося леденцы, слушая пенье своих канареек Фифи и Жоли и играя со своими собачками, Ами и Дружком. Нас всех, в том числе и брата Сашу- дипломата, и брата Мишу-конногвардейца, называла «машерочками», как когда-то своих подруг в Смольном, и обращалась с нами как с равными. Взяться за какое-нибудь дело она считала ниже своего дворянского достоинства.
— Тетушка, который час? — спрашивали мы.
— Я, ма шер, слава Богу, этому еще не научилась. На то есть горничные, — был ее неизменный ответ. И хотя часы стояли рядом, она звала свою горничную и просила ее сказать, который час.

Семья наша подразделялась на два и по обычаям, и по правам совершенно разные племени: «больших» и «маленьких».
«Большие» были богаты, всемогущи, свободны, никому, кроме Бога и Юпитера, не подчинялись, а над всеми командовали и важничали. Жили они в больших хоромах, где лакеи носили ливреи, ездили кататься, когда хотели, без спроса, целый день ели конфеты, говорили неправду, «врали», как уверяли «маленькие», нас щипали и для потехи дразнили. А когда им того хотелось, они без всякого резона ставили нас в угол и драли за уши. Словом, могуществу их не было предела, и они им, вопреки божеским и человеческим законам, злоупотребляли.
Маленькие, те были беспомощны, слабы, терпели от больших всякие притеснения, жили в тесной детской, гулять ездили не на чудных рысаках, а ходили пешком, и их дразнили и наказывали. Хуже того, уличали во лжи, когда они не лгали, а говорили то, что им казалось правдою, то, что в их воображении действительно существовало. И они были несчастны и часто горько плакали от обиды. Защищать маленьких было некому: мать их давно умерла, отец сидел в кабинете, куда вход был запрещен, а няня была бессильна и справиться с большими не могла, хотя храбро на них набрасывалась. Большие все, тоже бывшие ее питомцы, ее боготворили, но всерьез не принимали. Ее целовали, щекотали, кружили в бешеном вальсе — и обращали в постыдное бегство.

Между «большими» и «маленькими» были постоянные трения, а порою и открытая борьба. Маленьких влекло посмотреть на нравы и обычаи сильных, мощных соседей; у них не хватало места для беготни и игр, и они стремились проникнуть в чужие пределы, а при счастье — и завладеть ими, а большие защищали свои границы. Но чаще война разгоралась по почину самих больших: они дразнили нас только потому, что это казалось им забавным. А когда мы пытались защищаться, нас прогоняли и наказывали.
Зимою мы жили в Петербурге в большом-большом доме (впрочем, детям все кажется больше, чем в действительности), в котором совсем не было уютных жилых комнат, а казалось — одна «анфилада» гостиных. В этих хоромах по стенам торжественно расставлены были столы с холодными мраморными плитами, мебель красного дерева и карельской березы на матовых черных львиных лапах с локотниками, кончающимися головами черных сфинксов и арапов, консоли с алебастровыми и мраморными урнами, стройными вазами Императорского фарфорового завода, тяжелыми позолоченными канделябрами, подставками с большими часами, над которыми юные весталки приносили жертвы и римские воины в шлемах поднимали руки к небу. Между окнами висели большие, во весь простенок, зеркала, на стенах — портреты царских лиц и картины в тяжелых золоченых рамах. Там жили большие. Мы, маленькие, жили в детской, небольшой комнатке, вернее конуре, с единственным окном, выходящим на «второй», черный дворик, посреди которого была помойная яма, куда то и дело таскали ушаты с разной дурно пахнущей дрянью.
Не подумайте, однако, что столь антисанитарное помещение было отведено нам, маленьким, из-за неприязни. Отнюдь нет. Назначать под детскую самую отвратительную комнату — было в обычае и делалось чуть ли не с воспитательною целью, дабы с детства приучать к простоте, а не к излишней роскоши. К тому же в суровые времена сурового николаевского казарменного режима эстетики не признавали и об удобствах и гигиене не пеклись. Потребности в уюте и комфорте не ощущали. И если красиво и роскошно обставляли свое жилище, то это делалось не столько для себя, сколько напоказ, а в детские никто из посторонних не входил.

Ласк, в которых дети нуждаются, мы не знали, а большие нас дразнили до слез.

Утром нас обыкновенно водили к отцу пожелать доброго утра. С замиранием сердца мы чинно входили в кабинет; я шаркал ножкой, Зайка, конфузясь, делала кникс, а отец, не отрываясь от занятий, протягивал для поцелуя руку. Раз даже вздохнул и погладил по волосам. Потом мы чинно выходили и, попав в другую комнату, со всех ног бросались в детскую, где няня всегда спрашивала: «Ну, как?» — и, узнав, что все благополучно, неизменно говорила: «Папенька у вас добрый и вас любит, и вы должны его любить и почитать».

…все большие бессознательно делали все, чтобы ожесточить и испортить нас. И даже те, кто действовали для нашего блага, тоже портили нас.

Удивительное воспитание давали тогда детям; для одних они были бременем, для других — игрушками, для третьих — кумирами, но людьми никто их не признавал.

По Невскому, Садовой, Обводному каналу до Нарвских ворот мы едем рысцой «без колоколов». Быстрая езда на почтовых и колокола в черте города запрещены. У «Ворот» караван останавливается, и вахтер подходит для опроса. «Кто такие, куда и по какой надобности едут». На эти вопросы принято в обычае отвечать вздором. Всегда ехали граф Калиостро, Минин или Пожарский и им подобные в Елисейские Поля, Сад Армиды и т. д. по домашним надобностям. Все это записывалось, и вахтер кричит «Бом», «вес». Шлагбаум подымается, и мы проезжаем.

Другое зрелище, но уже трагичное, — была «сдача» в солдаты, то, что потом называлось набором. Тогда солдат служил тридцать пять лет, уходил из деревни почти юношей и возвращался дряхлым стариком. Служба была не службою, а хуже всякой каторги; от солдат требовали больше, чем нормальный человек может дать. «Забей трех, но поставь одного настоящего солдата» — таков был руководящий принцип начальства. И народ на отдачу в солдаты смотрел с ужасом, видел в назначенном в рекруты приговоренного к смерти и провожал его, как покойника. Выбор, кому идти, у большинства помещиков, я говорю о хороших, был предоставлен самому сельскому обществу. Но все-таки список представлялся барину и нередко им изменялся. Хороший исправный элемент заменялся лодырями или просто неугодными ему лицами, и поэтому до последней минуты никто не знал, кто будет «забрит».
Но вот настал роковой день, и бургомистру объявляется, кого сдать. Опасаясь, что несчастный наложит на себя руки или сбежит, его связывают, забивают в колодки, сажают под караул и, дабы его утешить, дают напиться допьяна. У избы, в которой находятся арестованные, толпится вся деревня. Раздается плач и причитанье жен и матерей. В избе пьяные люди поют диким голосом, ругаются и рыдают.
Но самые тяжелые сцены происходят при отправке.
Стоят телеги, окруженные караульными мужиками с дубинами в руках, которым приказано сопровождать рекрутов до места сдачи. Забитых в колодках людей ведут под руки; они с трудом передвигают ногами, упираются, пытаются вырваться, — но их тащат силою к телегам и укладывают, как связанных телят. Бабы голосят и навзрыд плачут, дети им вторят. Мужики угрюмо стоят, опираясь на свои палки. Вот идет молодой парень с ухарски набок заломленной шапкою; глаза его дико блуждают, он бледен как полотно, ноги его не держат, вся его фигура — отражение ужаса. Но он старается корчить отчаянного, которому все трын-трава, деланно хохочет, отпускает циничные слова. Но вдруг глухой стон вырывается из его груди, и он падает, как подкошенный. Его укладывают на телегу, и лошади трогают.
Эти зрелища были ужасны, но все ходили на них смотреть, как ходят и в театр смотреть на душераздирающие драмы, ходят смотреть и на смертную казнь. Такова человеческая душа — ей нужны зрелища, будь это даже кровавые.

Я помню, как однажды в большой зале сестры поочередно читали вслух «Хижину дяди Тома»— книгу, которой все тогда увлекались. Слушателями были тетя Ехида и гувернантка; Зайка и я тоже слушали, но прячась в углу.
Большие возмущались рабовладельцами, которые продают и покупают людей, как скотину, плакали над участью бедного Тома, удивлялись, как люди с нежным сердцем могут жить в этой бессердечной Америке.
— У нас тоже продают и покупают людей, — фистулой сказала Зайка.
— Что за глупости ты болтаешь? Откуда ты это взяла? — сердито спросила сестра.
— Продают, — упорно повторила Зайка.
— И бьют, — поддержал я Зайку.
— Перестань болтать вздор. Где ты видел, чтобы кого-нибудь били? Разве тебя когда-нибудь били?
— Нашего конюха Ивана высекли, а вчера отец…
— Как ты смеешь так говорить о своем отце, сморчок! — сказала тетя.
Видя, что я вызвал гнев тетушки, Зайка храбро бросилась мне на помощь:
— А разве папа не купил Калину?
— Это совсем другое дело. Папа его купил потому, что офицер был беден и ему были нужны деньги.
— Это неважно. Важно, что человека продали и купили, как и в Америке.
— Это ничего общего с Америкой не имеет, — сказала тетя.
— Имеет, имеет, — сказал я.
— Негров привезли издалека, их насильно оторвали от их любимой родины, а наши мужички русские, как и мы, — сказала старшая сестра.
— Моя дорогая, ты совершенно напрасно пытаешься объяснить этим бесстыдным детям то, что ясно, как божий день, — сказала тетя.
— Не отлынивайте, — сказал я. — А почему конюха высекли?
— Он заслужил. Но его наказали не из жестокости, как бедного Тома.
— А почему отец…
— Что?! Да как ты смеешь осуждать отца! — крикнула Ехида и встала. — И тебя за это нужно высечь. Я сейчас пойду к отцу…
— Оставьте, тетя, — сказала Вера, — а вы — марш в детскую в угол.
Так мы и не узнали конца истории бедного Тома, которого нам так было жалко. Зато мы были наказаны за правду.
Крестьяне не рабы, а только прикрепленные к земле. Большие, как и мы, знали, что это не так, но только не хотели этого знать. Один из наших соседей был граф Визанур; отец его или дед, точно не знаю, был индус или афганец, точно тоже не знаю, прибыл во главе какого-то посольства во время Екатерины в Петербург, где он и умер; сын его был отдан в кадетский корпус, затем наделен поместьями и возведен Павлом в русское графское достоинство.
Этого нашего соседа я часто встречал у других помещиков; у нас он не бывал, так как пользовался дурною славою, и отец знать его не хотел. Это был уже немолодой человек, уродливый, но очень любезный и прекрасно воспитанный, всегда одетый в синий фрак с золотыми пуговицами и белоснежные панталоны. После его смерти отец хотел купить его имение, которое было назначено в продажу, и мы поехали его осмотреть. Большого барского дома в нем не было, а только несколько очень красивых маленьких домов, все в разных стилях. Помню турецкую мечеть и какую-то, не то индийскую, не то китайскую, пагоду. Кругом дивный сад с канавами, прудами, переполненный цветниками и статуями. Только когда мы там были, статуй уже не было, остались одни их подставки. В этих домах, как я узнал потом, жили жены и дочери его крепостных, взятые им насильно в любовницы, одетые в подходящие к стилю дома костюмы, где китайками, где турчанками. Он тоже, то в костюме мандарина, то — паши, обитал то в одном доме, то в другом. Бывший управляющий графа объяснил нам и причину отсутствия самых статуй. Они работали в полях. Статуями прежде служили голые живые люди, мужчины и женщины, покрашенные в белую краску. Они, когда граф гулял в саду, часами должны были стоять в своих позах, и горе той или тому, кто пошевелится.
Смерть графа была столь же фантастична, как он сам был фантаст. Однажды он проходил мимо Венеры и Геркулеса, обе статуи соскочили со своих пьедесталов, Венера бросила ему соль в глаза, а Геркулес своею дубиною раскроил ему череп.
Обеих статуй судили и приговорили к кнуту. Венера от казни умерла, Геркулес ее выдержал и был сослан в каторгу.
Другой наш сосед, некто Ранцев, побочный сын графа Воронцова (в восемнадцатом столетии было в обычае давать своим побочным детям свою фамилию, урезывая первый слог), тоже слыл за жестокого помещика. Отец давно добирался до него, но ничего, как предводитель дворянства, сделать не мог, явных улик против него не было. Но он, хотя постоянно проезжал мимо его дома, никогда к нему не заезжал.
При проезде однажды через его деревню у нас сломалась рессора. Прибежал Ранцев и просил переждать у него в доме, пока поправят, и мы сделались у него невольными гостями.
Нас поразило, что его люди ходят точно балетчики, все на цыпочках. Отец под рукой приказал узнать, что это значит. Оказалось, что Ранцев, у которого уже много крестьян было в бегах, для предосторожности приказал всем дворовым каленым железом обжечь пятки и в рану положить конский волос.
…мне тогда было девять, я выработал свою будущую программу жизни.
Пункт первый: Я буду велик, как Наполеон или тот, который выдумал пар.
Пункт второй: У меня будет много лошадей и собак.
Пункт третий: Когда я буду большим, я никого обижать не стану, всех крестьян и слуг отпущу на волю и буду всегда относиться к ним справедливо.
Четвертый: У меня будет, как у Саши, двустволка и охотничья собака.
Зайка на эту программу, в общем, была согласна, но с поправкою: от звания великого человека отказывалась и вместо этого хотела маленького ручного слона или дрессированную обезьянку; вместо ружья она хотела мальчика или девочку, а лучше, близнецов.
Должен прибавить, что наша программа никогда осуществлена не была; как все программы русских политических партий, она оказалась нежизнеспособной. Теория и жизнь не одно и то же.

Говорил, читал и писал я плохо по-русски, кое-как по-немецки и совсем хорошо по-французски. На этом языке в те времена больше всего говорили и дома, и в обществе, и я знавал немало русских бар, и даже государственных людей, которые по-русски говорили с грехом пополам, а писали и того хуже.

Закону Божьему меня могла научить няня, а ее понимание Бога сформировалось жизнью, а не церковью. Она понимала Царя небесного приблизительно таким, каким был Царь земной, т. е. скорее карателем, чем милостивцем; я, по крайней мере, не помню, чтобы она когда-нибудь говорила о Его милосердии, а, напротив, когда кто-нибудь уповал на Него, качала скептически головою: «Бог поможет! Держи, батюшка, карман шире! Поможет он, как же!» Или: «На Божьей помощи, брат, до Казани не доедешь. Лучше сам о себе позаботься. Вернее будет».
Ни в какую справедливость Божью она не верила, но зато знала, что неправедность наказывалась.
— Пойду, отслужу молебен, — бывало, скажет кто-нибудь.
— Стыдись! Что он тебе, Бог-то, исправник, что ли? Наблудила, а потом думаешь свечой или молебном его подкупить. Шалишь! Этого подкупом не возьмешь. Не таковский!
К святым относилась скептически:
— А кто их знает, кто они такие, что при Самом в услужении? Важное дело. И Максим и Калина к самому Папеньке поставлены, а разве он послушает их глупые речи?

Моя вторая сестра Ната объявлена была невестою, и жених ее стал ездить каждый день для выполнения своей жениховской повинности. По тогдашним понятиям, оставлять помолвленных с глазу на глаз считалось неприличным, и при свиданиях кто-нибудь непременно должен был присутствовать. Но кому? Старшей сестре, которой и двадцати лет еще нет, смотреть на воркование двух влюбленных, разумеется, неприлично. Против Ехиды сама невеста протестовала; гувернантка — одна через день ходит в отпуск, а другая учит и гуляет с Зайкой. И так как находят, что я все равно ничего не делаю, а слоняюсь из комнаты в комнату, — в соглядатаи назначают меня.
Каждый день в три часа является счастливый жених с букетом и коробкою конфет. Этого тоже требует обычай… Невеста делает вид, что она удивлена, тронута вниманием, говорит: «Ах, мерси, но к чему это? Прошу вас вперед этого не делать». Жених говорит: «Позвольте уж», — и целует ее руку.
Все на них любуются и из деликатности исчезают помаленьку из комнаты.
Рассаживаемся. Они рядом на диване, я на стуле.
Жених и невеста шепчутся, делают глазки; она краснеет и опускает глаза, — он крутит ус.

— Ты что, свалился с лошади? — спросил отец.
Времена Николая I миновали. В обществе появились другие понятия и идеи, и отец позволил снизойти до меня вопросом. Сморщив лоб и сведя брови, он проговорил:
— Ты что, несчастный, ездить не умеешь?

Стало покачивать, и меня замутило, но пароходная прислуга меня под руки вывела наверх, заботливо уложила в удобное плетеное кресло, напоила каким- то вкусным, кислым напитком — и я, лежа, не двигаясь, как мне посоветовали, мало-помалу стал оживать. Недалеко от меня маленький симпатичный “юнга” — мальчик моих лет тщательно шваброй мыл палубу. Но вдруг он пошатнулся, позеленел, и швабра выпала из его рук, — ему, как и мне полчаса назад, стало дурно, но никто на него не обратил внимания; только один пожилой матрос подошел к нему и со всего размаха стал бить толстой веревкой.

Гензельт отвез меня в Женеву…
В комнату вошли мои будущие товарищи: русский, который жил в комнате рядом с моей, двое дружелюбно смотрящих англичан и турецкий мальчик одного со мною возраста, которого звали Али-бей, у которого были очень красивые глаза и красный шарф, в котором блестел бриллиант. И мы сели обедать.
— Его вы, наверно, знаете, — сказал Давид, указывая на русского. — Он тоже из Петербурга.
— Мы не знакомы.
— Это странно.
— Но Петербург очень большой город.
— Но все же. Вы белое или красное вино пьете, Николас?
Я сконфузился:
— Мне дома вина не давали.
— Да, да! Я слышал, — сказал Давид. — У вас в России вина не пьют, а только водку, но здесь этого делать нельзя, это вредно.
Я непринужденно рассмеялся. Дома я бы этого не дерзнул.

охороны отца сопровождались некой характерной историей. Похоронить его мы решили в его деревне, и поэтому надо было заняться неизбежными хлопотами. Нам представлялось самым трудным доставить тело отца со станции на кладбище — стояла поздняя осень, и после нескольких обильных снегопадов ведущая на кладбище дорога находилась под глубокими слоями снега. Приехавший по нашей просьбе в город управляющий имением убеждал нас, что сани для перевозки гроба не понадобятся, потому что крестьяне тех десяти деревень, через которые шла дорога на кладбище, считали отца своим «благодетелем» и поэтому наверняка пожелают донести гроб с телом отца на руках. Подумав, управляющий добавил, что местами дорога занесена таким глубоким снегом, что следовало бы ее расчистить. По его мнению, на это нужно человек двести крестьян, расчистить дорогу можно будет за один день, поскольку мужиков в деревнях этих живет несколько тысяч. И платить крестьянам, наверно, не придется, закончил он с энтузиазмом, они, он был в этом уверен, будут счастливы сделать это бесплатно.
— Кто знает, — сказала на это сестра, — зимой работы нет, пусть они хоть что-то заработают, расчищая дорогу. Сколько платят в день тем, кто возит дрова?
— По крайней мере, рубль.
— Заплатите пять.
— Боже вас упаси, — засмеялся управляющий. — Таким образом нам и нанимать некого будет. Они просто передерутся между собой.
Но управляющий ошибся. Никакой драки не произошло, а проявили крестьяне чрезвычайно трогательное единомыслие. Как один человек, все десять деревень заявили, что такую работу — Боже упаси — меньше, чем за десять рублей, «хоть умри», сделать нельзя. И снег расчищать они отказались.

Летом я занимался продажей леса и, когда у меня было свободное время, иногда навещал соседей. Местные дворяне, мои соседи, были людьми необразованными, но оригинальными и вполне возбуждали мое любопытство, тем более что с отдаленными частями России я знаком не был. Один из моих соседей, богатый помещик Голубев, оказался современным Плюшкиным. У двери его спальни на ночь привязывали медведя, который охранял его и сокровища его жилища. На всех окнах его дома были решетки. Когда я приезжал к нему и говорил, что голоден, он предлагал мне стакан кофе с сухарем. Когда я уверял его, что мне ничего не надо, он также предлагал мне кофе, но без сухаря, зато клал в чашку с кофе пять кусков сахару, приговаривая при этом, что не каждый день случаются у него такие приятные гости, потому-то и сахару ему для меня не жалко, ведь ему точно известно, что у себя дома кофе я пью без сахара.
К числу моих соседей принадлежала и очень красивая и богатая вдова. Ее любимым развлечением была охота. Она держала большую свору собак, псарем у нее служил давно разорившийся и опустившийся помещик. Этого человека, своего бывшего любовника, она держала в черном теле, обращалась с ним как со слугой и во время обеда за стол с собой никогда не сажала.
— Раз я плачу ему деньги, он мой раб, а не равный мне, — объясняла она.
У третьего соседа, как в добрые старые времена, был гарем, в котором жили уже не крепостные, а простые крестьянские девушки. Помещик вел себя как работодатель: он платил каждой из них по шесть рублей в месяц и всех кормил; за евнуха состояла в гареме его собственная мать, суровая и молчаливая женщина, с непостижимыми для меня нравственными устоями, но при этом казавшаяся религиозной и тщательно следившая за соблюдением церковных обрядов.




Tags: Крепостное право, Николай I, Религия, Рокомпот, Россия, Социальный расизм
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Comments allowed for friends only

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 2 comments