В начале войны мы обладали твердым, послушным и храбрым солдатом, в особенности в тех случаях, когда его вел за собой офицер. Была дисциплина, был порыв, и неправда, что наших солдат гнали в бой палками, плетью и пулеметами. Нет, было сознание долга, было единение между солдатом и офицером. Но безграмотный, темный, совершенно неспособный к самостоятельному мышлению русский солдат умел умирать, но побеждать он не умел. Только очень немногие из них, от природы смышленые, после нескольких месяцев сидения в окопах научились воевать. Между тем противник наш воспитывался по системе, во главе которой поставлено сознательное отношение к делу и самостоятельное решение поставленной ему офицером задачи.
К этому органическому, так сказать, недостатку нашей армии прибавился другой, технический — снарядный голод. Уже через шесть месяцев после начала войны наша артиллерия стала экономить снаряды. К февралю 1915 года гора Козюва, бывшая ключом нашей позиции на Карпатах, защищалась одной батареей, выпускавшей в лучшем случае 6-8 снарядов в день, и это в то время, когда немцы беспрерывным огнем тяжелой артиллерии буквально сметали наши окопы. Патроны выдавались защитникам Козювы по счету, и подготовленные артиллерийским огнем ежедневные атаки неприятеля нашим солдатам приходилось отражать одними голыми штыками.
[ Читать далее]Во мне, неучастнике, и не подвергавшемся опасности наблюдателе, это зрелище шедших на убой безоружных людей вызывало такое негодование и такую жгучую ненависть к бесстыдным виновникам этой длившейся месяцами бойни, что я поражался, как солдаты тогда уже не взбунтовались и как могли находить в себе силы терпеть это гнусное издевательство и безропотно идти на собственную смерть.
В последующие годы, когда храбрейшие легли, ряды стали пополняться сырым, неподготовленным укомплектованием. На улицах и площадях тыловых городов можно было наблюдать, как отяжелевшие бородатые крестьяне обучались строю с палкой на плече, заменявшей в период обучения не хватавшие ружья. Это были не солдаты, а младенцы, и немудрено, что в грозные моменты боя у них не оказывалось необходимого мужества. Распухшая от этих элементов армия быстро стала терять свою боеспособность и обратилась в толпу вооруженных людей, не только неспособных к подвигу и борьбе, но лишенных самых примитивных чувств патриотизма и отечества и руководимых единственно животным инстинктом самосохранения. Эта толпа шла воевать потому, что власть ей это приказала и она не смела ее ослушаться, но когда вместе с властью пало и внешнее насилие, тогда других стимулов к продолжению войны не было, и сознав прежде всего, что теперь никто не смеет заставить их воевать, вооруженный народ в лице миллионов солдат побежал с фронта.
Обоснованная оценка боевых способностей нашего высшего командного состава выходит за пределы моей компетентности, но в творчестве военных операций и их проведения бездарность руководителей была настолько очевидной, что ее видел и не вооруженный специальными знаниями наблюдатель. Успехи у нас были только там, где они обуславливались качествами солдата и младшего командного состава — упорных в обороне и мужественных в открытых полевых наступлениях. Все более или менее крупные маневренные операции неизменно оканчивались полным провалом. Таковы создавшая славу Гинденбургу операция под Танненбергом, позорный маневр генерала фон Ренненкампфа, нелепое форсирование Карпат, весеннее наступление 1916 года и еще много других. Удалялись начальники дивизий, командиры корпусов, командующие и главнокомандующие армиями, но положение вещей оставалась неизменным: одно позорное поражение сменялось другим, еще более позорным.
А между тем спрос на победы и трофеи был огромный, и так как материала для его удовлетворения не имелось, то очень скоро развелась склонность к дутым и ложным донесениям.
Прочтя отчет сражения в Августовском лесу, где после боя мне удалось сделать много снимков, я, показывая их командиру корпуса, барону Бринкену, сказал, что число убитых немцев увеличено в отчете по крайней мере раз в двадцать. Он смеясь ответил: «А что их жалеть, ведь не свои, а неприятельские». И на основании такого рода донесений давались повышения, награды и создавались карьеры.
Нежелание знать правду было общее, и всякое указание военному начальству на нужды, потребности и лишения подчиненных ему частей неизменно встречали самое отрицательное отношение. Никаких недочетов быть не могло.
Ключ наших позиций на Карпатах, гора Козюва, возвышалась над ущельем, по которому проходила прорезавшая горный хребет дорога. Один склон этой горы почти до ее вершины был занят нашими, противоположный немецкими окопами. Огонь неприятельской тяжелой артиллерии делал подъем на Козюву совершенно невозможным, ночью же настолько затруднялся гололедицей, что несшие котлы с жидкой пищей солдаты разливали ее и часто были вынуждены, сделав уже полпути, возвращаться обратно за новой. Носильщики доходили до полного изнеможения, а не евшие сутки солдаты, жадно бросаясь на часть еды, дошедшую благополучно, производили невероятную свалку, сопровождая ее самой отъявленной руганью, а иногда и побоищем. Кроме того, масса пищи пропадала, и кашевары никогда не знали количества, в котором ее надо было заготавливать.
Немцы такого рода затруднения, конечно, не знали. На сапогах их солдат, убитых во время атак, имелось очень несложное железное приспособление, вполне устранявшее все муки гололедицы.
Вернувшись в штаб корпуса, я написал и передал барону Бринкену частную докладную записку, в которой между прочим указал на необходимость снабдить носильщиков пищи немецким приспособлением, образец которого я привез с собой.
Как раз в это время штаб представлял своих чинов к очередным наградам. Генерал Бринкен, потребовал уже подписанный им наградной список и в присутствии адъютанта вычеркнул в нем мою фамилию. Выразив таким образом свое неудовольствие моим вмешательством не в свое дело, он две недели спустя представил меня в особом порядке, и свою очередную награду я получил, но порядки на Козюве остались неизменными. Косность и страх называть вещи своими именами исключали всякую возможность устранения даже самых вопиющих недугов, и вместо действенного лечения их создалась пагубная склонность к самооколпачиванию. Сидели в грязной луже собственной бездарности, легкомыслия, полной бессистемности и лени, а себя и других уверяли, что все это вовсе не лужа, а прекрасное вольтеровское кресло, и в этом самоублажении дошли до ребяческого утверждения, что немцы победили нас не в честном бою, а тем, что выдумали удушливые газы, а потом придумали еще и большевиков, которым продали Россию.
Командовавший во время войны последовательно дивизией, корпусом и VII армией генерал Селивачев в своем дневнике 18 марта 1917 года записывает, что интендант полковник Каминский, возвращаясь из Петербурга на фронт, ехал среди матросов Гвардейского Экипажа, которые рассказывали ему, что «на царской яхте „Штандарт“ они часто подглядывали в каюту Государыни Александры Федоровны, когда она была в объятиях то одного, то другого офицера, получавших за доставлявшееся ей удовольствие флигель-адъютантство или другие награды. Охотница до наслаждений Венеры она была большая». Приведя этот рассказ, генерал Селивачев уже от себя патетически восклицает: «И это в то время, когда всякий вход женщин на военный корабль воспрещен!»
В записи от 7 марта он отмечает, что «одна из служивших в Царском Селе сестер милосердия слышала, будто бы из дворца был проведен кабель в Берлин, по которому Царица передавала Вильгельму буквально все наши военные тайны». «Стоит допустить, — замечает по этому поводу генерал Селивачев, — что это могло быть правдой, ведь какими жертвами платил народ за подобное предательство!!»
Не много ли страшнее подумать, какие жертвы должна была нести VII армия, руководимая начальником, способным верить подобным нелепостям.
Вероятно, ни одна война не показала с такой убедительностью, что решающее значение в наше время имеет не столько армия, сколько экономика страны и ее культура. Военная наука учит, что напряжение военной мощи государства не может превосходить 10% ее мужского населения. У нас за три года войны было мобилизовано более 12 миллионов человек, то есть почти 18%.
Миллионы людей призывного возраста, бросив свои обычные занятия, ушли на фронт. Другие миллионы в качестве военнообязанных стали обслуживать обрабатывавшую промышленность, перестроившую свои станки для надобностей войны. Этих рабочих рук оказалось недостаточным, и на фабрики и заводы потянулись целые легионы стариков, женщин и детей. Выход массы людей из обычной колеи и оставление ими их налаженных хозяйств вызывали в стране полную экономическую разруху. /От себя: выходит, разруха была не только в головах у большевиков, ненавистных профессору Преображенскому и породившему его Булгакову?/ Но даже эти тяжелые жертвы не давали возможности собственными средствами обеспечить армию вооружением и снаряжением. Это исключалось недостатком оборудования военных заводов, общим состоянием наших технических средств и отсутствием квалифицированных рабочих. Кроме того, у нас не было тяжелых орудий, а ружей и патронов к ним уже весной 1915 года было не более одной трети необходимого количества. Отсталость страны, отсталость во всех отношениях, культурном, государственном, экономическом, уже с самого начала войны предрешала неизбежность поражения. Таков закон природы: все отсталое и слабое подлежит естественному отбору. Эту отсталость и полную неподготовленность сам министр Сазонов считал «неоспоримым фактом». «Мы знали, — пишет он, — что для приведения России в состояние боевой готовности надо было еще три или четыре года усиленной работы... От войны ни один здравомыслящий человек не мог ожидать для своей родины ничего, кроме страшного бедствия, а может быть, и гибели».
Знали все это, конечно, не один Сазонов, но и все слушавшие 25 июля 1914 года его речь. Но мистическая вера в мессианство России и другие не менее спорные и туманные ее задачи побудили затеять кровавую и кошмарную драму, в результате которой не только не осуществили победоносного шествия славян на развалинах отжившего Запада, но заплатили за свое необузданное фантазерство таким позором и унижением родины, исправление которых потребует тяжелых жертв целого ряда поколений.
Мировая война была кровавым экзаменом, к которому жизнь призвала народы почти всего мира. Это был экзамен не отдельных знаний, а общей зрелости, ибо на нем подверглись испытанию не только достижения цивилизации, острые зубы и сильные мышцы, - но и духовные силы нации - их культура. И этот экзамен показал, что государства жизнеспособны лишь до тех пор, пока они обладают не одними физическими, но и моральными силами для борьбы за свое существование.
В те времена, когда войны велись наемными войсками, народные массы в них не участвовали и даже не всегда о них знали. Но когда разного рода и вида ландскнехтов сменил «вооруженный народ», тогда стало неизбежным участие в борьбе и всего не сражающегося населения. Война нашего времени требует жертв от всех граждан страны. Все они должны отдать свои силы, знания, время и материальные средства на нужды армии и правительства.
Про Европу у нас со смехом говорили, что она уснула и отжила, но кровавый экзамен показал, что в минуту национальной опасности у этих обветшалых народов сразу исчезли все племенные распри, стерлись все политические перегородки, и люди всех классов заговорили на одном языке.
Только общее единение спаяло Англию с ее колониями, только оно позволило бельгийцам и сербам пережить, не падая духом, разгром своей родины и гибель своих семей. Французы проявили тот же патриотический энтузиазм, который когда-то дал возможность Руже де Лиллю создать свою великолепную Марсельезу и заставил прекрасную де Морикур продавать свое тело, чтобы затем отдать деньги народу. Их патриотическое воодушевление сразу выбросило из обихода национальной жизни всю политику, объединило все партии в одном министерстве народной обороны.
В свободолюбивой Англии грандиозный патриотический подъем выразился во введении всеобщей воинской повинности, до того совершенно англичанам незнакомой. Целые страницы английских газет того времени пестрят объявлениями о бесчисленных организациях, создававшихся по всей Англии и ее колониях, для удовлетворения разнообразных нужд армии. Не миллионы, а миллиарды, жертвовавшиеся там частными лицами, позволяли правительству не останавливаться ни перед какими тратами для обеспечения национального успеха. Участие населения в войне у народов Запада было общее.
У нас все сложилось совершенно иначе.
По справедливому замечанию генерала барона Будберга, русская общественность «охулиганила» русский народ, сделала из него шкурника, понимавшего только животные инстинкты и вожделения, и убила в нем все те высокие чувства, которые живут в бессознательных глубинах каждого даже первобытного человека.
У нас не только не было единения, но, наоборот, политическая и междуведомственная рознь стали глубже, и никогда узкое честолюбие, эгоизм и оскорбленное тщеславие не проявлялись с такой силой, как во время войны. О жертвенности и самоограничении не было и речи. Всю буржуазию приходилось силой посылать на фронт, и не было никаких средств бороться с ее дезертирством. Она служила сторожами и писарями, устраивалась в разного рода «работавших на оборону» комиссиях и организациях и пускалась на всякие ухищрения, лишь бы избавиться от лишений и опасностей фронта. Земский союз, о котором вся печать в пику правительству кричала, что это единственная организация, которая несет всю тяжесть снабжения армии, на самом деле был приютом для целой кучи маменькиных сынков, ловких людей, аферистов и всяких бездарностей мужского пола. «Журналист, — говорит писатель И. Наживин, — заведовал там закупкой скота, старый адвокат ведал кожевенным отделом, а барышни не знали, что такое припек и откуда он берется».
Война создала у нас одно, над всем доминировавшее стремление — жажду наживы. Дух материализма насмерть убил всякую идейность и не оставил ни одной искры того огня энтузиазма, без которого немыслим успех ни одного крупного народного движения.
Ужасное состояние государства после падения Риги и Эзеля не помешало, однако, железнодорожникам потребовать увеличения их содержания не более и не менее как на четыре миллиарда рублей в год, и сопроводить это требование ультиматумом с угрозою остановить транспорт на всей территории страны. А ведь это означало угрозу уморить голодом не только тыл, но и армию, оставив ее без хлеба, фуража, снарядов и пополнения.
Страшно было читать в английских газетах о той жесточайшей нужде, которую испытывали томившиеся в концентрационных лагерях русские военнопленные. Их французские и английские товарищи по несчастию с недоумением глядели на их заброшенность и унижение, когда мучимые нестерпимым голодом они рылись в помойных ямах и отбросах. Пленные англичане и французы получали от своих сограждан по одной посылке в неделю, наши — одну в четыре, пять месяцев, и то не всегда. /От себя: наверно, в том, что русские пленные во время Первой мировой содержались в худших условиях, тоже виноват кровожадный Сталин, чего-то там не подписавший./
Нельзя вести войны в таких уродливых, донельзя обидных условиях, когда одна половина России, одетая в серые солдатские шинели, плохо обутая и полуголодная, годами сидела в сырых окопах, а другая праздно веселилась и благоденствовала в тылу, когда одни ежеминутно ожидали смерти, а другие предавались азартной наживе и удовлетворению своих страстей. Нельзя, ибо те, которые сидели в зловонных окопах, день и ночь думали о конце этого кошмара, а те, которые фланировали по улицам тыловых городов, веселились и кричали: «Война до победного конца». Нельзя, потому что этот крик был чистейшим издевательством, грубым и бесстыдным лицемерием, ибо «патриоты», проявлявшие им свои чувства и стремления, самым бесстыдным образом уклонялись от всякой прикосновенности к войне и ее ужасам и, сидя в тылу, наслаждались бездельем, а часто еще наживали и баснословные деньги на подрядах и поставках. Достаточно сказать, что когда поднялся вопрос о смене измученных и усталых фронтовых врачей тыловыми, то огромная Москва дала только двух врачей, пожелавших сменить своих измученных товарищей.
Фронт изнемогал — тыл был безразличен, фронт ходил босой — тыл торговал казенными солдатскими сапогами, фронт голодал — тыл не давал хлеба.
Все воззвания, программы, резолюции — все это была лишь блестящая поверхность русской жизни. В толще ее было полное равнодушие ко всему государственному, и ничего, кроме жажды наживы, там не было.
«Поговорите с рядовым русским крестьянином Костромской, Рязанской или какой угодно другой губернии, — пишет Ф. Сологуб в одном из своих фельетонов „Тоска и страх“».
«— Немец-то ведь Ригу взял!
- Нам что, мы об Риге не слыхали, нам Рига ни к чему.
- Ну а коли к вам, в Кострому, придет.
- Не придет.
- Ну а вдруг придет?
- Нам что, мы и с немцами будем жить, немец тоже деньги платит».
Разницы между своей и чужой государственностью народная масса просто не понимала, и от того в ней не было и не могло быть ни патриотизма, ни чувства национального достоинства. Но таким «непонимающим» был не один только темный и безграмотный крестьянин. Февральская революция показала, что в сущности всей русской буржуазии ни до чего, кроме личного благополучия, никакого дела не было. Дикий и не вещественный эгоизм, непонимание общественной пользы и совершенное безразличие к национальной чести у этой общественности были те же, что и у костромского крестьянина. Один словесный патриотизм остался у нас и после революции, и февральские дни ни у кого не вызывали сознания, что личное «я» должно растворяться в интересах коллективного, и что во имя последнего всякая личная жертва должна стать возможной и легкой. Отсюда безудержное стремление к наживе, а вместо жертвенности — погоня за удовольствиями и наслаждениями.Живя только заботами о личном благополучии, дореволюционная Россия наивно верила в свое мессианство, в то, что самим Провидением предопределено ей сменить обветшалые германские и романские народы.
Действительность показала, что осуществление этой веры одними молебнами не достигается.
С кровавого экзамена Россия ушла опозоренной и в европейском оркестре заняла место — за турецким барабаном.
…
Уже с самого начала войны было очевидным, что культурный уровень нашей армии значительно ниже германского. Наш солдат умел умирать, но воевать не умел. Наш офицер мог командовать, но руководить не мог. Разница в этих качествах была столь значительной, что сразу же поставила нас в положение ребенка, борющегося со взрослым. Нет никакого сомнения, что именно она, эта разница, была причиною того, что нас «били, не давая вставать, и опять били». При всем том, однако, наша армия в первый период войны состояла из твердых, послушных и храбрых воинов. Идейного воодушевления в войсках не было. Не было того экстаза, тех горящих глаз, которые приходилось наблюдать в 1918 году в Гельсингфорсе у красных финляндцев во время их борьбы с белыми. Мы не горели теми порывами, той жаждой подвига и жертвы, которыми так прославился на весь мир японский солдат. Патриотизм как чувство у нас отсутствовал, но как долг он существовал, несомненно.
К 1916 году храбрейшие полегли, и на их место стали прибывать сырые, от сохи взятые бородатые дяди. В большинстве это были отяжелевшие темные мужики, которым все на свете кроме их собственной хаты и села было чуждо и не нужно. Обратить такой материал в течение месячной подготовки в солдата не мог бы, конечно, никто, а потому с укомплектованием частей в них стали быстро расти всякого рода нарушения дисциплины, бороться с которыми ввиду их массового характера оказалось невозможным по причинам уже чисто техническим. В 1916 году в тыловых частях впервые появились случаи насилия над командным составом, и притом не только со стороны отдельных солдат, но и частей. Армия заболела, и к 1917 году болезнь эта стала безнадежной. Армию надо было считать потерянной и к борьбе негодной. К февралю 1917 года у меня, как военного следователя по Финляндии, было в производстве шесть дел, квалифицированных как явное восстание.
Начальник штаба Верховного Главнокомандующего генерал Алексеев докладывал Царю, что «войска стали уже не те», а другой знаток армии, бывший главнокомандующий Юго-Западным фронтом генерал Н. Иванов сказал, что весь состав офицеров и солдат переменился за время войны четыре-шесть раз и что потому определить, что представляют те части, которые прежде считались образцовыми, нет решительно никакой возможности. Катастрофичность войны вызвала усталость ею. Армия, что называется, «скисла», и настроение ее, становившееся с каждым днем все более и более оппозиционным, в общем верно характеризуется письмом, посланным Маклакову и Милюкову 25 января 1917 года каким-то раненым «офицером русской армии». Считая, что Милюкову и Маклакову легко из кабинета предлагать войну «до победного конца» и что их самих надо послать в окопы, офицер находит необходимым «прекратить войну и заключить мир, пока нет ни победителей, ни побежденных». «Если, — пишет он, — мир не будет заключен в самом ближайшем будущем, то можно с уверенностью сказать, что будут беспорядки. Люди, призванные в войска, впадают в отчаяние не из малодушия или трусости, а потому, что никакой пользы от этой войны они не видят».
