Однажды, уже глубокой осенью, я вернулся домой и застал в белой кухоньке у Бурачков перемену. На большом, расписанном цветами сундуке, заменявшем нам письменный и обеденный стол, лежал накрытый овчинным тулупом Павлик и скрипел зубами. Возле него, подгорюнившись по-бабьему, стояла мать. Глаза у нее были красны от слез, но она, видимо, крепилась; У двери стоял старший сын, только что вернувшийся с табачной фабрики. На этот раз он не предложил мне какого-то «совершенно отдельного» табаку, что проделывалось неизменно каждый вечер, и смотрел исподлобья, волком.
Я спросил:
– Что это с Павликом?
Мать сверкнула на меня глазами и промолчала. Потом рванулась к дико стонавшему мальчику, схватила его на руки, как грудного, перевернула спиной вверх и подняла рубашку. Спина несчастного Павлика вздулась как подушка: она была вся иссиня-багровая, иссеченная так, что клочьями висело кровавое мясо. Положила сына обратно на дерюжку, постланную на ее приданом – сундуке, хранившем фамильные богатства, и снова подгорюнилась.
Пришел отец, не поздоровался. Я попробовал разрядить сгустившуюся атмосферу и кивнул на Павлика:
– Кто это его так?
Павлик скрипнул зубами; но не выдержал и снова застонал:
– Ой, мамо моя, больно!
Бурачек, насупившись и сопя носом, опустил глаза и сурово выговорил:
– Увольняйтесь отсюда.
[ Читать далее]Легко сказать: увольняйтесь! Но куда? Снова пустил в ход дипломатию. Напомнил даже, «что ведь и мы тоже люди».
Куда там: упорно глядя в пол и сопя, Бурачек повторил: – Известно, люди!.. А только – увольняйтесь. Самим деваться некуда. И то в сарае спали из-за вас в такой холод.
Искать квартиру в городе было бесполезно. Реквизировать не хотелось; да и нечего было реквизировать. Поэтому мы на другой день уехали в Крым.
Пароход, на котором мы плыли по бурному Черному морю, был старый и так зарос ракушками, что сделался похож на загаженную половину яичной скорлупы. Волны кидали его, как мячик; к тому же нос его был перегружен, и винт на корме все время со свистом вращался в воздухе. Пассажиры валялись от морской болезни вповалку, и только я да еще: один высокий драгунский ротмистр уцелели и прогуливались, по палубе. В каюту нельзя было войти: вонь и под ногами противная слизь, выброшенная больными желудками укаченных. Ротмистр от нечего делать стрелял из винтовки кувыркающихся вокруг кувыркающегося парохода дельфинов и при каждом попавшем выстреле говорил:
– Что, брат, кордво?
Когда ему надоело бесцельное истребление безобидных морских животных, которым, бывало, так радовались всё приезжавшие на Южный берег отдохнуть, он отнес винтовку в каюту, и мы стали разговаривать.
Мне этот ротмистр почему-то сразу приглянулся. Высокий, статный, загорелый, с белым сабельным шрамом поперек лба и с серьгою в ухе, он был по-солдатски простосердечен и грубоват, любил специфические кавалерийские словечки, и отличался каким-то суровым рыцарством манер и характера. Рубака, должно быть, был отчаянный. Почему-то напоминал он мне Николая Ростова из «Войны и мира».
В победу Деникина он не верил. На добровольцев, особенно на кавалеристов, смотрел с презрением профессионала на дилетантов.
– Помилуйте, кавалерист должен быть на четырех конских ногах, как на своих двоих, а этот – и сидит-то, словно собака на заборе.
Я немного коварно спросил его про Буденного. Он задумчиво протянул:
– Д-да… Конник хороший!.. Нашей выучки…
Потом живо взглянул на меня и сказал:
– Впрочем, и Буденный никуда не годится… эти «пролетарии на конях» – настоящая мразь! всегда расстреливаю, этих конников… Настоящего кавалериста не расстрелял бы, будь он семь раз красный…
Видя, что меня слегка передернуло от его слов, он снисходительно усмехнулся:
– Нашему брату «нервов» не полагается. Гражданская война: сегодня ты, а завтра я. И сам пощады не попрошу, когда попадусь. А попадусь, наверное, не сегодня-завтра.
Он помолчал немного, потом заговорил снова:
– Поверите, до чего дошел: вот вы для меня безразличны. А подойди к вам сейчас кто-нибудь, наведи револьвер, я и не подумаю вступаться. Разве отодвинусь, чтобы мозгом не забрызгало.
Красных, взятых в плен, он, по его словам, приказывал «долго и нудно» бить, а потом «пускал в расход».
– Офицеров красных, тех всегда сам…
Он оживился и с засветившимся взором продолжал:
– Поставишь его, Иуду, после допроса к стенке. Винтовку на изготовку, и начинаешь медленно наводить… Сначала в глаза прицелишься; потом тихонько ведешь дуло вниз, к животу, и – бах! Видишь, как он перед дулом извивается, пузо втягивает; как бересту на огне его, голубчика, поводит, злость возьмет: два раза по нем дулом проведешь, дашь помучиться, и тогда уже кончишь. Да не сразу, а так, чтобы помучился досыта.
– Бывало и так: увидит винтовку и сейчас глаза закроет.
Ну, такому крикнешь: «Господин офицер, стыдно с закрытыми глазами умирать». И представьте себе: действовало! – обязательно посмотрит.
– Подраненных не позволял добивать: пускай почувствует…
Вообще, отношение ко взятым в плен красноармейцам со стороны добровольцев было ужасное. Распоряжение генерала Деникина на этот счет открыто нарушалось, и самого его за это называли «бабой». Жестокости иногда допускались такие, что самые заядлые фронтовики говорили о них с краской стыда.
Помню, один офицер из отряда Шкуро, из так называемой «волчьей сотни», отличавшийся чудовищной свирепостью, сообщая мне подробности победы над бандами Махно, захватившими, кажется, Мариуполь, даже поперхнулся, когда назвал цифру расстрелянных безоружных уже противников:
– Четыре тысячи!..
Он попробовал смягчить жестокость сообщения.
– Ну, да ведь они тоже не репу сеют, когда попадешься к ним… Но все-таки…
И добавил вполголоса, чтобы не заметили, его колебаний:
– О четырех тысячах не пишите… Еще бог знает, что про нас говорить станут… И без того собак вешают за все!..
Не так относились к зеленым.
К нам иногда заходил член военно-полевого суда, офицер-петербуржец. Совершенно лысый, не без фатовства слегка припадающий на правую ножку, с барским басом и изысканными манерами. Руки у него были выхоленные, как у женщины; лицо землистое, с мутными, словно пылающими в какой-то жидкости, мертвыми глазами и мертвой, застывшей улыбкой. Этот даже с известной гордостью повествовал о своих подвигах; когда выносили у него, в суде смертный приговор, потирал от удовольствия свои выхоленные руки. Раз, когда приговорил к петле женщину, он прибежал ко мне, пьяный от радости.
– Наследство получили?
– Какое там! Первую. Вы понимаете, первую сегодня!..
Ночью вешать в тюрьме будут…
Помню его рассказ об интеллигенте-зеленом. Среди них попадались доктора, учителя, инженеры…
– Застукали его на слове «товарищ». Это он, милашка, мне говорит, когда пришли к нему с обыском. Товарищ, говорит, вам что тут надо? Добились, что он – организатор их них шаек. Самый опасный тип. Правда, чтобы получить сознание, пришлось его слегка пожарить на вольном духу, как выражался когда-то мой повар. Сначала молчал: только скулы ворочаются; ну, потом, само собой, сознался, когда пятки у него подрумянились на мангале… Удивительный аппарат этот самый мангал! Распорядились с ним после этого по историческому образцу, по системе английских кавалеров. По среди станицы врыли столб; привязали его повыше; обвили вокруг черепа веревку, сквозь веревку просунули кол и – кругообразное вращение! Долго пришлось крутить, сначала он не понимал, что с ним делают; но скоро догадался и вырваться пробовал. Не тут-то было. А толпа, – я приказал всю станицу согнать, для назидания, – смотрит и не понимает, то же самое. Однако и эти раскусили и было – выбега, их в нагайки, остановили. Под конец солдаты отказались крутить; господа офицеры взялись. /От себя: заметьте, простые солдаты не смогли продолжать пытку, а их благородия – с удовольствием./ И вдруг слышим: кряк! – черепная коробка хряснула – и кончено; сразу вся веревка покраснела, и повис он, как тряпка. Зрелище поучительное. И что же? В благодарность за даровой спектакль, подходит ко мне девица, совершенно простая, ножищи в грязи, и – харк мне в физиономию! Ну, я ее, рабу божию, шашкой! Рядом с товарищем положили: жених и невеста, ха, ха, ха!
У воинского начальника, о котором я говорил в предыдущем очерке, был денщик «дядя Петра», как его все называли. Большой, тяжелый, пожилой мужик с самым обыкновенным мужицким лицом. Хмурый, жесткие солдатские усы, нос картофелиной, глаза детские. В первый раз, как я его увидел, он сидел у ворот на скамейке. Лицо задумчивое, печальное, а на коленях хорошенький мальчишечка в матроске: Оказалось, сын полковника, больной.
– Только дядя Петра и умеет его успокоить, – сказала мне мать ребенка. – Ему бы в сарафане ходить; так дети к нему льнут, что я даже ревновать начинаю. А ведь, представьте, красный, в плену!..
Про себя дядя Петра говорил:
– Все время в неволе – с самой войны. Сначала у немцев три года в шахтах работал и лошадью был – пахали они на нас… Домой пустили, опять мобилизовали, до деревни не дошел, и опять в плен. Ну, признаться, наши расстрелять перво-наперво хотели, да барин мой заступился, к себе взял. Ничего, житье хорошее, только бы домой вот! Ведь мы зубцовские сами: жена: у меня, две коровы остались, ребята, поди, большие стали: шесть лет не виделись!..
Дядя Петра пригорюнился, потом сказал:
– Барыня наша, – она добрая, – красным меня дразнит. А мне что красный, что голубой, все единственно: люди мы подневольные, господам подверженные; ведь и большевики, они нашего брата не очень-то милуют, только что товарищами называют… И когда только вся эта канитель кончится? Али, когда перемрем все? Неужто и правда, что света конец настал?.
В Новороссийске много красных пленных. Был, если не ошибаюсь, категорический приказ, чтобы их не убивали. В рваном холщовом белье, смирные, скучающие, они слонялись по базару, спали на пристанях. Вообще, вели себя, как оторванные от всего привычного мужики. Многие из них не выдерживали голодовки, – кормили их отвратительно, – вынужденной праздности и уходили в горы, «в зеленые». К зеленым население и серая солдатская масса Добровольческой армий;: и даже: стражники, относились двойственно: и побаивались, и сочувствовали. Про них говорили:
– Нас они не тронут… Оружие действительно отберут… У буржуя одежду, которая лишняя, тоже возьмут… А так – народ даже очень обходительный…
Когда на расположенное неподалеку от города царское имение Абрау-Дюрсо, славившееся своим шампанским, напали незадолго до ликвидации добровольчества зеленые, гарнизон отдал им свои винтовки и пулеметы и дал ограбить контору. Отстреливался один офицер, начальник команды. Зеленых, нападающих, было тридцать, солдат – шестьдесят, и сидели они в хорошо укрепленной конторе имения…
Однажды в Новороссийске произошел скандал: осрамилась государственная стража. Переодетый агент контрразведки арестовал на базаре «зеленого». Вынул из кармана револьвер и приказал ему идти впереди себя. Зеленый повиновался, потом внезапно обернулся и уложил агента наповал: револьвер был у него, вероятно, в рукаве шинели. Зеленый, как и обыкновенно, был одет в английскую шинель и фуражку, как и добровольцы. Поднялась суматоха: затрещали выстрелы; многих ранили – ведь толпа! – а зеленый исчез. Говорили, что стража не особенно стремилась задержать его: умирать никому не охота: ни зеленому, ни стражнику.
Узнало об этом начальство и устроило генеральную порку. Всех стражников с базара собрали в комендантское и приказали им перепороть друг друга шомполами. Своеобразная это была картина. Стражники, усатые, нередко пожилые люди, спускали штаны, ложились, получали свои двадцать пять шомполов и принимались на совесть драть своих палачей. Когда кончилась порка, им объявили.
– Завтра опять получите такую же порцию, если не доставите зеленого! Вы понимаете, что полицейский мундир замарали, вахлаки!
Вахлаки почесались и вышли. Двадцать пять шомполов – не шутка; да и мундир опять. Словом, они были задеты за живое.
На другой день зеленый был приведен, связанный и основательно избитый. Какой это был зеленый и был ли он вообще зеленый, это составляло тайну восстановляющих свою честь стражников. Начальству, конечно, было тоже все равно. Страже сказали, что они молодцы, а зеленого в тот же день судили и в ту же ночь повели расстреливать.
На суде зеленый держался удивительно хладнокровно; был вежлив с судьями и за смертный приговор поблагодарил – по традиции всех смертников. Члены суда решили, что он – «идейный» большевик, и были довольны, что осудили, может быть, и не соответствующего, но все же, безусловно, опасного преступника. На казнь его повели, связанного, десять человек. Утром они вернулись с «косы» – место, где расстреливали, на берегу залива, – и отрапортовали, что зеленый, пользуясь темнотой, бежал. Снова были пущены в дело шомполы; на этот раз безрезультатно. Стража стояла на своем: зги не было видно, напрасно только заряды потратили, стреляя в убегавшего.
Дело было предано забвению.
Стража помалкивала. Честь полицейского мундира была восстановлена: зеленого они привели. А что убежал он, так что ж удивительного? Может быть, и был он вовсе не зеленый!.. Да и что такое зеленый? Нынче зеленый, а завтра – надел английскую шинель и ходит по базару, охраняя общественную безопасность от зеленых по поручению начальства!
