Владимир Александрович Кухаришин (kibalchish75) wrote,
Владимир Александрович Кухаришин
kibalchish75

Categories:

А. С. Панкратов о голоде 1898 года. Часть II

Из книги А. С. Панкратова «Без хлеба».

- Ну, с Богом, — провожал земский врач Ротберг. — Относительно голода «не сумлевайтесь», там и в хорошие года есть нечего, а ныне — не приведи Бог злому татарину.

Староста Ибрагим, высокий худой человек, и несколько седых татар сидели со мной и рассказывали своем житье-бытье. Грустное их житье. Голод уже вступил в свои права
- Больно плоха наша стала, — говорил Ибрагим. Лошадки та нэт, овечки та нэт, нисего нэт, — повторял хозяин квартиры, седой, со слезящимися глазами, татарин.
- А для детей попечительская столовая есть? — спросил я.
— Есть, только...
Ибрагим оглянулся на дверь и наклонился ко мне:
— Воровство, а не кормежка...
И все вдруг часто-часто, с негодованием, наговорили:
— Хлеб ворует, наживается, ребят бьет...
[Читать далее]— Прогони, Александр, — просил Ибрагим, — кровь нашу пьет... Царь прислал денег нам, а он себе берет.
— Больно терпим от Хабибуллы...
Речь шла о заведующем попечительской столовой. Беседа затянулась за полночь. Я уже знал положение деревни во всех деталях. Раз до десяти мне передавали об одном и том же. Я устал, хотелось остаться одному, чтобы разобраться во впечатлениях. А татары сидели и продолжали тянуть свою грустную нескончаемую повесть...
Заморосил дождик. Спускались сумерки. При тусклом освещении умирающего дня вся эта оборванная, грязная толпа навевала невольную грусть. В сердце заползала безотчетная тоска. По стенам шуршали и копошились тараканы. Сделалось нестерпимо больно, физически больно. Болела голова, ныли усталые члены. Уйти куда-нибудь из этой душной комнаты. Казалось, что из каждой щели здесь глядела нужда. Подчас я уже ничего не видел пред собою, все сливалось в одну точку, прыгающую, мелькающую. Слышал только нескончаемую цепь слов — жалких, сверлящих душу:
- Больно плоха наша стала. Лошадки-та нэт, овечки-та нэт, нисего нэт...
Этих людей я где-то видел... Где? Тысячи раз их видел. Во всех концах России. И все они одинаковы. Маленькие, жалкие... «Терпеливые» — как противно это слово. И все противно. И ноющую песню эту я слышал миллионы раз. И голод, и холод и притеснение. Все это до тошноты, до ненависти, до криков боли знакомо и противно...
Утром проснулся опять с головной болью. Картина не изменилась. Десяток татар смотрели на меня, как и вчера. На окнах висели ребята, а в углу сарая стояла толпа женщин.
Мы начали с Ибрагимом подворный обход. Нужды долго искать не пришлось. Она ежеминутно появлялась во всем своем безобразии. Среднего достатка семьи доедали последнее. Много семей жили только 35-фунтовым пайком земства. Но его в этот месяц долго не выдавали, так как провезти было нельзя в распутицу.
Во многих домах хлеб был необычайный, шоколадного цвета. Это лебеда. Иногда из него торчали хвостики отрубей и серый слой простой грязи.
Что-то нечеловеческое.
Не притворяются ли? Нетрудно положить пред моим приходом кусок отвратительной смеси. Я садился около детей и, разговаривая, следил. Они ели этот хлеб ровно, спокойно, так, как едят натуральный хлеб. Так же Ели его и взрослые за обедом.
Мы привыкли,— говорили они,— все лучше, чем ничего.
Помню ребенка. Худенькие ручки, огромный отвислый живот. Старческая серьезность на лице. Он смотрел нам в глаза глубоким, неземным взглядом и ел огромный кусок хлеба из лебеды. Хрустел песок па зубах.
Навертывались слезы.
В попечительской столовой «Красного Креста» кормили ребят школьного возраста. Я зашел на обед. Попечитель Хабибулла смотрел на меня встревоженным взглядом. Тихою грустью прозвучала предобеденная молитва, пропетая одним мальчиком... Ребята заработали ложками. Ели какую-то мутную, пустую, горячую жижицу. Хабибулла отвешивал полуфунтовые пайки хлеба.
— Ворует, меньше дает, — шептал мне на ухо Ибрагим.
Похлебкой обед начался и кончился. Я был уже на улице. Вдруг слышу крик.
Один татарчонок вылетел из двери и с ревом растянулся па земле. Разъяренный Хабибулла появился па пороге дома:
— Нельзя так, говорю, нельзя... паршивый!
Для меня он говорил по-русски.
Что такое? — спрашиваю.
— Кусок взял... Зачем взял? А? Земский не велел. Жри здесь!..
Мальчик рыдал.
— Сестре взял, брату взял, — говорил он сквозь слезы.
— Украл? — спрашиваю.
— Какое украл, — поясняет возбужденный Ибрагим, — в обеде не доел свой кусок и понес домой. Дома хлеба нет, так сестре...
— Нельзя так, говорю, — подскочил Хабибулла. — В столовой жри, а домой земский не велел...
Он лгал. Паек выдавался в полное распоряжение ребенка. Но контроля не было, а важное дело кормления было передано «Красным Крестом» сомнительным людям. Хабибулла что хотел, то и делал с голодными детишками. Обвешивал, брал остатки себе. Тяжелая сцена.       
Мальчик продолжал рыдать. Ему по моей просьбе дали кусок. Он бросился бежать с ним к голодной сестре.
Во многих семьях у женщин, особенно кормящих грудью, темные, водяночные лица. Цинга уже началась. Кровавые подтеки на ногах. И невыносимый запах в избе.
К вечеру первого дня мы обошли с Ибрагимом одну улицу. Ряд изб выходил в черное поле, где виднелся местами не стаявший снег. В углублении одиноко стоял домик без крыши и без двора. Я думал, что это погреб или баня, и хотел пройти. Но из двери выглянула женщина, и староста попросил меня зайти.
Домик оказался людским жильем. Я отворил дверь и очутился как будто в темном погребе. Свет скупо проникал в оконце, полузавешенное тряпкой. Две трети помещения занимала печка, но на ней все-таки нельзя было поместиться взрослому человеку.  Остальное пространство было так узко что разойтись двоим было трудно. На земляном полу красовалась лужа снеговой воды.   
Здесь жили люди: мать-вдова и двое ее сыновей. С печки глядело на меня бледное заплаканное личико в разорванной рубашонке и просаленной драной тюбетейке. Около лужи на полу сидел другой мальчик и, видимо, дрожал от холода. В углу стояла, закрыв лицо руками, мать. Было пусто и тихо, как у гроба.
— Неужели они здесь ночуют? - спросил я Ибрагима.
— Как придется, когда кто возьмет к себе на ночь, в тепле ночуют, а не возьмет, и здесь остаются.
— Но где же? Неужели в луже?
— Они ведь нищие, — пояснил староста.
Когда мы уходили, мать заплакала и, протягивая руки, о чем-то просила.
— Что она просит, Ибрагим?
— С утра не ели. Никто не подает, — у самих нет...
Детское личико, все время испуганно смотревшее на меня с печки, вдруг задергалось, сморщилось и разразилось громким плачем. Мальчик, сидевший в углу, низко опустил голову.
Так живут люди! И сколько людей так живут, не видя просвета!
Через неделю семья эта была принята в новооткрытую столовую. И немного спустя Сахибя — так авали вдову — уже франтила в новом костюме, подаренном одой из приехавших на голод дам. Нужно было видеть радость ее и ребят, также одетых в новые халаты. Довольная и счастливая улыбка не сходила с лица их за все четыре месяца кормления. Нет сомнения, что это время было самым счастливейшими периодом в жизни этих несчастных существ, почувствовавших себя хоть на короткое время людьми.
На другой день новая картина. Какая-то женщина бросилась предо мной на колени с плачем.
— Что такое? — спрашиваю Ибрагима.
— Дом свалился. Лошадь, значить, почесаться подошла...
— Что-о?
Анекдот какой-то! Идем па место «происшествия». Странный, грустный факт. Один угол дома сел, старое бревно было выворочено.
— Неужели лошадь?
— Да... соседская.
Хорош дом!
Женщина плакала. Она еле избежала опасности – дом мог рухнуть и задавить ее с шестью детьми.
- А новый дом сколько стоит?
- Из кизяка рублей двадцать.
Припоминаю в другой деревне такой факт. Позвали к цинготной. Идем со стариком, отцом больной. Прошли ряд изб, вышли в поле.
- Куда же? — говорю.
- А вот, труба...
Смотрю: на земле стоит труба, из нее вьется дым. Жилище оказалось под землей. Грязь, сырость. Бедность непокрытая. Пятеро ребят, все бледные, больные.
- Ты бы из кизяка устроил избу, - говорю старику.
- Плоха наша... Денег нет...
Так шли день за днем. Тяжелые, утомительные дни. Картины нищеты и болезней били по нервам.
В конце третьего дня я уже чувствовать упадок сил. Жалость и острота чувств спустились куда-то на дно. Осталось одно желание - уйти от этого ужаса, успокоиться.
…вечером десяток татар забирались ко мне и или молча ели меня глазами или возбужденно, со сверкающим  взором говорили о попечителе.
И было невыразимо жаль этих несчастных людей. Безысходную нужду не мог замаскировать возбужденный, по-видимому, энергичный говор. Сквозь страстные, горячие речи слышались робкие рыдания. За дерзким, смелым взглядом скрывалась вековая забитость...
В постели целая армия клопов и тараканов терзала меня. Болела голова, ныли усталые члены.
Наконец, обход кончился. Получилось общее впечатление, что кормить надо всех. Своего хлеба ни у кого почти не было.
Я объяснил старосте, что еду за провизией и скоро приеду устраивать столовую.
Подали лошадь. Я предвкушал приятное одиночество и отдых. Но у околицы меня ждала новая неожиданность.
У крайнего дома собралась огромная толпа женщин и детей. Она, как по команде, бросилась ко мне. Поднялся плач, шум. Дети лезли под ноги лошади, женщины цеплялись за повод, за седло, тащили меня на землю и что-то по-татарски кричали. Мне стало жутко. Чего они требуют? Вдруг знакомая русская фраза:
— Ашать (есть) давай! Зачем уезжаешь?
Я долго объяснял, что еду за провизией и скоро вернусь.
Все были покойны, пока я говорил. Но как только я дернул лошадь, чтобы ехать, началось прежнее. Крик, плач, шум.
Кое-как с тяжестью на сердце выбрался я из толпы.
Оборванные, голодные люди, долго бежали, за лошадью и громко кричали:
— Ашать давай!..
Каждый день я открывал новые и новые очаги голода и болезней. Картины голода были похожи друг на друга, и я скоро уже механически относился к ним. Но к болезням я так и не мог привыкнуть.
На одном большом церковном торжестве я видел скопившуюся около мощей толпу калек и уродов. Что это за страшное зрелище! Они  ползали по полу, толкая и ненавидя друг друга - эти ужасные люди-призраки… Мне казалось, что они пришли сюда со злорадным намерением отравить и без того печальную человеческую жизнь. Я ждал, что калеки вот-вот вскочат на самое высокое святое место и, потрясая лохмотьями, обнажив свои гнойные раны и уродливости, захохочут в лицо всему человечеству…
Такое же давящее, угнетающее впечатление получилось и от картины болезней голодающего населения.
Помню, искали мы с ямщиком дорогу и заехали в деревню. Постучались в окно крайней избы. Оттуда выглянула молодуха.
- Дорогу до Гундоровки?.. — переспросила она.
В это время из глубины избы послышалось властное: «зови в избу».
- Зайди, - сказала молодуха и захлопнула окно.
Чистая деревенская изба. Белая русская печь, занявшая чуть не полкомнаты, полати с ворохом шуб и перин, беспорядочно набросанных, коник около двери, лавка вдоль стен и огромная божница в углу с ярко расшитым полотенцем на иконе.
На лавке сидел крестьянин лет сорока в синей самотканой рубахе и теплых сапогах. Лоб его был повязан грязной, на первый взгляд показавшейся мне просмоленной тряпкой. Бледное худое лицо выдавало изнурительную болезнь.
- Дорогу тебе до Гундоровки, — тяжело заговорил он, — да она тут за лесом прямо пойдет. Помолчав немного, он пытливо взглянул на меня и спросил:
- А ты не из фершалов ли будешь?
И не дожидаясь ответа, продолжал:
- Я вот всю зиму маюсь; посмотри-ка, господин, не скажешь ли чего!
Он повернулся к стене и начал осторожно отдирать тряпку от лба. Я внутренне вздрогнул, предчувствуя, что буду свидетелем чего-то ужасного. Послышался треск: присохшая грязная тряпка отдиралась от наболевшего человеческого тела. И предо мною предстала во всем своем страшном безобразии гнойная рана, занявшая всю длину лба. Казалось, что лобная кость была съедена вся. Впадина раны по краям была черна, как будто вымазана грязью. Больной сидел, низко опустив голову и упираясь обеими руками в лавку.
- Всю зиму маюсь, — как-то виновато заговорил он, - и чем-чем не лечил!.. Намедни Прохор из Чесноковки сказывал, что копоть больно помогает... Встань, говорить, с зарей, зажги лампу, да накопти ка ней топор, а потом собери копоть-то, да и мажь... Я вот уж пятый раз мажу, а все не легче...
- А у доктора был? — спросил я.
- То-то вот не был. И живет он от нас недалече, да лошадь-то все занята: то по дрова поедут на ней, то по хозяйству. Так все и не приходилось съездить-то.
Страшный видь зияющей раны, беспомощность больного и сознание того, что сам я ничем не могу помочь несчастному, подействовали на меня подавляющим образом…
Когда я выходил из избы, по лицу больного, на котором вначале промелькнули было оживление и надежда, можно было заметить, что мой совет его не удовлетворил. Голова с зловещей раной на лбу опустилась как будто еще ниже, вся фигура несчастного выражала полную беспомощность.
На крыльце догнала меня женщина и спросила:
- Порошков, барин, нет ли? Али мази какой?
- К доктору ступайте, он даст, — советовал я.
Она проводила меня недоумевающим взглядом и скрылась за дверью.
На юге моего участка лежало село Д. Населяли его чуваши.
Безотраднее жизни этого племени я не видал ничего. Во всей обстановке его быта что-то задушенное загнанное, животное, умирающее. Большая половина чуваш идолопоклонники. И это, кажется, лучшая половина. Беднота — христиане. В тяжелые голодные они массами обращались в христианство, так как каждому оставившему язычество платили по 10 руб. в виде поощрения. Конечно, и с крестом на шее они оставались идолопоклонниками. Все обращенные звали себя Василиями Васильевичами. Целые деревни состояли из Васильев Васильевичей. Причина простая - священника там звали Василием. Оттого и обращенные звались так.
Подойдешь, бывало, к дому такого Василия Васильевича и думаешь: входить или нет. Топят чуваши по-черному. Дверь низкая, едва пролезешь. Дым клубами валит из темной впадины.
Нет, думаешь, лучше вызвать сюда.
Вылезает Василий Васильевич. Грязный, ужасный. Он спит в избе вместе с коровами и овцами. Глаза воспаленные, слезящиеся. Трахома — национальная болезнь чувашей. Движения сонные, ленивые.
— Как дела? — спрашиваешь.
— Нисего...
— Хлеб есть?
— Нету... хлеба нету...
— Здоров?
— Нисего...
Смотришь: ноги в  цинготных кровоподтеках, глаза в трахоме, подозрительные шишки на ногах.
Записываешь в книжку.
— Как зовут?
Молчание.
— Как зовут, спрашиваю. Ты христианин?
— Христьянин.
— Как же зовут?
— Ящеряк.
— A христианское имя?
— Забыл, господин...
Крест, данный при крещении, носит, — боится, а имя забыл; друг друга все чуваши зовут языческими именами.
Из таких Васильев Васильевичей состоит село Д.
Приехал вечером. В селе тихо, как будто все вымерло.
— Ну, как у вас, голодают? — спрашиваю хозяина въезжей квартиры.
— Нисего... живут.
— Болеют?
— Не шибко...
— Мрут?
— Бывает...
Утром начал подворный обход. Хлеба мало, а в некоторых домах нет совсем. Осматриваю у каждого ноги. Вижу пятна, кровоподтеки. И, кроме того, язвы и шишки.
— Что такое? — думаю. — Цингу различаю. А что означают эти язвы и шишки?
Иду далее. В каждой избе — цинга и язвы. Обошел уже двадцать домов — везде одно и то же. Все в  цинге...
Молнией пронеслась догадка:
— Ведь это сифилис, и на его почве  цинга.
Не хватило сил продолжать обход.
Что-то страшное. После я приезжал сюда с врачом, он нашел, что вся деревня в двести дворов заражена сифилисом. Сифилис у взрослых и у грудных детей. У крестьян, у учителя, у причта.
В избах трупный запах. Язвы на лице, голове, ногах. Деревня гниет и разлагается. Врач в 30-ти верстах. Никто к нему за помощью не обращается. Сифилитики живут, как на прокаженном острове.
Вечером, когда я ложился спать, до меня донеслись какие-то звуки. Прислушиваюсь: пение. Скорбное, унылое, погребальное.
— Что это такое? — спрашиваю хозяина.
Он смутился и замялся.
— Говорил им нельзя, не велено, а они... все свое. Пойду скажу...
— Да что такое?
— Девки собрались, хороводы водят... Говорил — не велено...
Я остановил его. Прислушиваюсь, — ни одного веселого аккорда. Что-то заунывное, тягучее. Последнее прости суровой судьбе. Улыбка мертвеца. Так веселится умирающая, гниющая деревня. Жутко. Страшно.
С погребальным звоном живут эти полулюди. Когда-нибудь и здесь было весело, но голод, болезни, забитость вытравили все веселое, все живое, человеческое. Осталось больное, животное существование...
...

На нарах кто-то лежал под горой одеял и одежды.
Это бедная Фатьма. С ней лихорадка, — сказала Левицкая.
— Почему она у вас?
В доме ее отца такая бедность, что она бы там умерла.
Девочка умирала, когда Левицкая нашла ее: она была истощена, лежала не двигаясь, а ее кормили мякишем черного хлеба, размоченным в воде. Левицкая стала просить девочку у родителей. Отец сурово заявил:
Она умрет скоро. Что в ней? Корми сына — он работник будет.
— Я буду кормить и сына, и Фатьму.
— Она умрет скоро, говорю...
Кое-как отец позволил взять Фатьму. Левицкая перенесла ее к себе и стала ухаживать за ней. Девочка была, как восковая.
На печи у Левицкой был другой пациент-старик. Он еле двигался.
— Да у вас тут целая больница!
Недели через две старик умер, а Фатьма стала двигаться. Она воскресала. На желтом личике появился слабый румянец. Девочка стала ходить. Кушала уже с детьми.
Как-то мы говорили с Левицкой о ней.
А что будет с ней после нас? — задала вдруг Левицкая тяжелый вопрос.
— Уйдет к отцу, — говорю.
— Но ведь это смерть?
— Что же мы можем сделать?






Tags: Голод, Дети, Крестьяне, Рокомпот, Россия
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Comments allowed for friends only

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments