Владимир Александрович Кухаришин (kibalchish75) wrote,
Владимир Александрович Кухаришин
kibalchish75

Categories:

Елизавета Водовозова о Рокомпоте. Часть II

Из книги Елизаветы Николаевны Водовозовой "На заре жизни".

После свадьбы моей матери крутой и властный нрав дедушки настолько обострился, что он начал уже не только придираться ко всякому пустяку, но и давать волю рукам. Жизнь молодой женщины сделалась настоящей каторгой, и она однажды бросилась на колени перед своим мужем, умоляя его отпустить ее в монастырь. Но это-то окончательно и взбесило дедушку. Его ненависть к монастырям была всем известна: в разговорах с соседями он обыкновенно приравнивал их к "непотребным домам". Просьба жены показалась ему неслыханною дерзостью, презрением к его взглядам. Он тут же избил ее до полусмерти и объявил, что вместо монастыря он на другой же день отправит ее в Васильков о.
В фольварк Васильково дедушка ссылал всех чем-нибудь провинившихся перед ним крестьян, которые должны были, смотря по времени года, заниматься рубкою дров или выкорчевыванием корней деревьев, а также косьбою лугов, лежащих за болотами, непосредственно примыкавшими к этому жалкому поселку. Простой народ называл Васильково «Выселками» или "Ссыльным поселком". Над опальными крестьянами, которые в наказание поселены были здесь без своих семейств, надзирал особый староста, тоже простой крестьянин, единственный неопальный человек среди васильковского люда, а потому и живший здесь со своею семьею. Этот поселок состоял из сенных сараев и построек для лошадей, нескольких изб, в которых жили опальные крестьяне, и из конторы — тоже простой хаты, только несколько побольше остальных, — которая служила жилищем старосты и его семьи. Болота, бесконечные болота и топкие лужайки тянулись вокруг. Дедушка приказал поселить свою молодую жену в конторе этого поселка.
[Читать далее]Итак, жена зажиточного помещика, жившая до тех пор в довольстве и холе, должна была поселиться в болотистой местности и жить без всяких средств, так как муж ни при ее отъезде, ни впоследствии не давал ей ни денег, ни провизии, ни скота, ни прислуги. Чтобы сделать для жены это изгнание еще более унизительным и чувствительным, дедушка в день ее отъезда встал с рассветом и, увидав на дворе телегу, в которой обыкновенно вывозили навоз, закричал на весь двор так, чтобы его могли услышать все крестьяне, находившиеся там: "В этой телеге вы вывозите навоз из хлевов, а сегодня будете вывозить навоз из моего дома!" И он приказал запрячь в навозную телегу рабочую лошадь и везти свою жену в Васильково. Затем, подозвав к крыльцу двух дворовых, которые должны были везти Марью Федоровну, он под угрозою строгого наказания запретил им класть на подводу какие бы то ни было вещи, кроме ее двух сундуков с одеждою. Когда одна из «девок» пробежала мимо него с подушками, не зная, что и это запрещено класть на воз, дедушка ударил ее по щеке со всей силы, вырвал у нее подушки и бросил их на землю.
Только что этот печальный кортеж, то есть Марья Федоровна, сидящая на сене в навозной телеге с крестьянином вместо кучера, и сзади подвода с ее сундуками, сделали несколько верст по скверной осенней дороге, как их догнал верховой с приказанием от барина немедленно вернуться назад. Это известие было принято за знак того, что барин положил гнев на милость и позволяет своей ни в чем не повинной жене возвратиться снова к нему. Оба крестьянина, сопровождавшие Марью Федоровну, соскочили с телег и бросились целовать ее руки. Выходили из хат и крестьяне навстречу своей госпоже, плакали от радости и крестились, приговаривая: "Слава богу, слава богу". Но когда Марья Федоровна подъехала к дому, дедушка вышел на крыльцо и закричал жене, чтобы она не смела ни на шаг никуда отлучаться из Василькова, чтобы она безвыездно проживала там, что, если она осмелится нарушить его приказание, он отправит ее туда, куда Макар телят не гоняет…
Ссылка на болото потрясла молодую женщину своею неожиданностью, проводы же крестьян тронули ее до глубины души, и ей стали приходить мысли, которые раньше не посещали ее. Она горько упрекала себя за то, что никогда не думала хотя чем-нибудь облегчить жалкое положение крестьян, и, по ее словам, выходило, что она "задаром приняла их ласку, жалость и любовь к себе". "Правда, я не могла многого сделать для них, но должна была пытаться хоть защищать их. Конечно, Степан Михайлович — человек суровый, — рассуждала она, — но до последнего времени он любил меня по-своему… Может быть, если бы я стала просить его за ссыльных в минуты, когда проходили его вспышки, он, пожалуй, и не разлучал бы их с семьями либо прощал бы их через месяц-другой. Если бы он даже обругал меня за то, что я суюсь не в свое дело, все же у меня на сердце не было бы так тяжело… А я думала только об одном: чтобы не перечить ему, чтобы лишний раз не слышать его наставительного тона, значит, делала только то, чтобы мне самой было спокойнее"…
— Вы знаете, детушки, — говорила нам мать, — …нередко, когда ваш отец заводил разговоры с Марьей Федоровной на серьезные темы, я не все понимала, а когда они говорили о помещиках, о крепостных, о воспитании детей, мне не все было по нутру.
…бывало, Марья Федоровна говорит ему что-нибудь в таком роде: "Как это обидно, что для нас, помещиков, нужно какое-нибудь тяжелое горе для того, чтобы мы сделались людьми"…
— Да не всех этому и горе научает, — отвечает ей Николай Григорьевич, — наши помещики глубоко убеждены в том, что только они одни люди, а крестьяне - скоты, и что с ними как со скотами и поступать надо.
Подобные рассуждения их обоих меня всегда злили, и я начинала доказывать им, что крестьяне действительно часто поступают как скоты, приводила примеры, как они зверски убили того или другого помещика, как надули, обокрали и т. д.
— А от кого ты все это слышишь? — возражал муж. — От тех же помещиков! Но тебе не безызвестно, как они до смерти засекают крестьян, до какой нищеты доводят их! Что же удивительного, что крестьяне зверски убивают своих тиранов…
Перед отъездом из Василькова мои родители обещали часто навещать Марью Федоровну и ее умоляли приезжать к ним в Погорелое. Но она испугалась даже этой мысли, утверждая, что Степан Михайлович не запретил и не может запретить моим родителям бывать у нее (хотя они могут уже и этим навлечь его гнев на себя), а ей он прямо приказал безвыездно жить в Василькове, объявил, что, если она нарушит его волю, он еще более ухудшит ее положение.
Все эти разговоры шли в крошечных комнатах, в которых с утра до вечера толкались люди, занятые отделкою и чисткою жилища Марьи Федоровны; следовательно, они слышали все, о чем говорили господа. В день отъезда, когда уже был подан экипаж моих родителей, все «ссыльные», а также семья старосты и люди отца, привезенные им для услуг, собрались на дворе и при появлении моих родителей бросились на колени перед ними, упрашивая их, чтобы они приезжали к Марье Федоровне и чтобы она навещала их; при этом они клялись, что никто из них никогда не проговорится об этом "старому барину".
Хотя Марья Федоровна была уверена в том, что крестьяне свято сдержат свое слово, но она не сомневалась, что ее муж, по крайней мере впоследствии, когда она стала часто ездить в Погорелое, знал об этом, но не показывал вида, что это ему известно, и держал себя так, точно жены его никогда не существовало на свете: он никогда не писал ей, не делал относительно ее никаких распоряжений, ничего не посылал ей. Но о своем несчастном фольварке он не забывал: он по-прежнему ссылал туда провинившихся крестьян, а некоторых из раньше сосланных приказывал возвратить. Вообще дедушка с момента изгнания своей жены ни разу не видал ее вплоть до самой ее кончины…
Матушка… отправилась к мачехе, поджидавшей ее с особенным нетерпением. Когда она на этот раз вошла в горницу к мачехе, она, к крайнему своему удивлению, застала у нее местного священника... Этот визит бедного деревенского попа, находившегося в материальной зависимости от местных помещиков, был смелым и благородным поступком с его стороны…
Марья Федоровна умерла очень молодою, а именно-двадцати семи — двадцати восьми лет, прожив в Василькове лишь шесть лет.

"В польском обществе, — говорится у отца в одном из его набросков, — постоянно обсуждают речь императора Александра, сказанную им при открытии сейма в 1818 году, а также речи депутатов, ведут политические и философические споры, а у нас можно слышать разве как Никифор Сидорович подкузьмил своего приятеля при продаже ему коня, либо как помещик именитого рода, знатный своими связями и богатыми маетностями, растлевает своих крепостных девок, либо как некий почтенный муж, отец многочисленного семейства, дабы оттягать поемный лужок, во всех присутственных местах позорит родную сестру, возводя одну клевету срамнее другой. И уже во всех гостиных непрестанно раздаются россказни о том, как такой-то помещик за проступок одного крестьянина выдрал всех мужиков и баб своего фольварка от старика деда до пятилетней внучки. Почтенные гости внимают сему не с омерзением, а с веселием детской души, с апробацией {одобрением (от лат. approbatio).}, точно им повествуют о подвигах древних героев".

…моя мать… рассказывала… нам… "Подумайте только, что мы видели в то время кругом! Бесшабашный разгул, грязь, разврат, взяточничество, истязания крестьян, отчаянный картеж!.."
…матушка, прожив с отцом 20 лет (от 1828 до 1848 года) имела, по ее собственному счету, 16 человек детей. Я указываю на ее собственный счет потому, что он не согласовался со счетом соседей. У матушки была какая-то болезненная ненависть к точному определению количества своих детей…
Однако, если остановиться и на матушкиной статистике, то есть на том, что у нее было шестнадцать человек детей, то в 1848 году, то есть перед холерою, их оставалось уже двенадцать, так как четверо из них умерли еще до этого злосчастного года…
Все служащие у нас люди были нашими крепостными, кроме няни, которая была из мещанского сословия, следовательно, могла свободно располагать собою. Но в то время как у низшего, так и у высшего класса русского общества понятия были чисто крепостнические, рабские. Няня до глубины души оскорблялась каждый раз, когда кто-нибудь из домашних напоминал ей о том, что она человек свободный…
Вот как эта совершенно свободная женщина сделалась нашею, по ее мнению, неотъемлемою собственностью. Родители няни были зажиточными мещанами. Ее отец держал постоялый двор, и вся его семья, состоявшая из жены и дочери Маши (впоследствии нашей няни), должна была работать не покладая рук. Он был человек крутого нрава и за ничтожную оплошность жестоко расправлялся с женою и дочерью.
Маша и в детстве не отличалась крепким здоровьем, а когда мать ее внезапно умерла, это так потрясло девочку, которой в то время было четырнадцать лет, что она захворала после похорон, а когда встала с постели, очень долго не могла оправиться. Отец ее нанял на время работницу, но скоро объявил дочери, что ей уже время работать, а так как она взрослая, то обязана все делать сама. Но Маша плохо справлялась с хозяйством, за что тяжелая рука отца обрушивалась на нее с такою силою, что нередко оставляла кровавый след. Так прожила она с полгода после смерти матери, как вдруг узнала, что отец ее собирается жениться во второй раз, да еще на сварливой бабе. Тогда Маша решила, что положение ее в доме при мачехе еще ухудшится, и задумала бежать раньше, чем отец женится. Случай помог этому.
Как-то весной она вышла из дому и села на завалинку. Мимо нее прошли нищие и недалеко от ее дома сделали привал. Их пение и рассказы так прельстили девочку, что она открыла свою тайну одной из нищенок, которая и пригласила ее странствовать вместе с ними, питаться подаянием, "прославляя имя господне и вымаливая у всевышнего прощение людям их грехов". И девочка сделалась нищенкою.
Но бродячая жизнь в холод и непогоду, ночевки на сырой земле под открытым небом очень скоро подорвали, ее здоровье. К ее все большему недомоганию и жестоким лишениям, которые ей пришлось выносить, присоединилось еще отвращение к нищим, с которыми столкнула ее судьба. Приближаясь к деревне, они обыкновенно ловко загоняли в сторонку кур с цыплятами и уток и сворачивали им головы, вытаскивали узелок у спящего на дороге человека, вообще оказывались опасными товарищами.
До города Владимира, куда нищие направлялись, оставалось уже несколько верст, когда они заметили деревенскую избу, а на изгороди, в некотором расстоянии от нее, развешенное белье. Старшой нищих решил тут сделать привал, а Маше приказал осторожно стащить все с изгороди. Девочка стала умолять его не давать ей этого поручения. Нищий уже поднял свою клюку, чтобы ее ударить, как вдруг издали раздался стук колес и звон колокольчика, и он успел только толкнуть ее изо всей силы и грозно закричал ей, что он убьет ее, если она попадется ему на дороге.
Долго пришлось Маше бродить по городу, не получая подаяния. Мой отец, который по своим делам находился в это время во Владимире, случайно натолкнулся на девочку, упавшую без чувств от голода, утомления и слабости, и свез ее в больницу; когда она пришла в сознание, он узнал от нее всю ее историю, затем зашел ее навестить и, когда она оправилась, дал ей денег и отправил с письмом к своему знакомому, управлявшему поблизости фабрикою. Но прежде чем расстаться с девочкою, мой отец дал ей адрес своего поместья и сказал ей, что, если она через год-другой забредет туда, он непременно устроит ее.
Плохое здоровье Маши не дало ей возможности долго прожить на фабрике. Поработав несколько месяцев, она отправилась искать места, но, прежде чем найти его, ей долго пришлось перебиваться поденной работой, то и дело впадая в жестокую нищету. Наконец она нашла место няни во Владимире, в доме богатого купца Сидорова, где ее полюбили не только дети и хозяйка, но и жестокосердый хозяин, у которого до нее никто не уживался. Она прожила у них более пяти лет, могла бы прожить и всю жизнь, так как Сидоровы ни за что не хотели расстаться с нею. Но из благодарности за участие, которое выказал ей мой отец, Маша решила, что она обязана всю свою жизнь, все свои силы отдать на служение ему. И это стремление во что бы то ни стало отыскать моего отца никогда не покидало ее. Если она не явилась к нему раньше, то только потому, что ей не с чем было двинуться в дальний путь. Прежде чем окончательно уйти от Сидоровых, она объявила им, что желает оставить их, но те всячески задерживали ее.
Вот как она передавала это нам сама: "Вы, детушки, часто спрашиваете, отчего я такая дряхлая да старая, а мамашечка ваша одних со мною лет, а выглядит куда моложе меня… А от того, сердечные мои, что жизнь моя, почитай, с самых ребячьих лет больно тяжкая была. А как я убежала из родительского дома, так у меня сразу и вся молодость пропала!.. Проживу год — точно десять лет прошло, из лица на десять лет постарею… От горького ли одиночества, от жизни ли моей скитальческой, только все, что людей в молодости радует, у меня точно огнем выжгло: ни о нарядах я не помышляла, ни о женихах на уме у меня не было… Втемяшилась в меня одна думка: к благодетелю моему — к вашему батюшке добраться, в ноги ему броситься, послужить ему за доброту его ко мне, что меня, злосчастную, из грязи вытянул. И ничего другого в голове у меня не было. Как только моим господам, купцам Сидоровым, надоело меня улещать еще маленько пожить у них, так я скорехонько уж и у вас объявилась. Мамашеньке-то вашей я ровесницей пришлась: ей было тогда, как и мне, двадцать три года. Сколько лет с тех пор прошло, а я и о ту пору немногим моложе выглядела: старая-престарая, точно черносливина сморщенная, а мамашенька-то ваша что маков цвет цвела: белая, румяная, полная, на вид еще моложе своих лет. У нее уже пятеро деток было…"
Матушка была с нами скорее сурова, чем нежна, няня же обращалась с нами удивительно ласково, употребляя все усилия, чтобы предупреждать вспышки матушкиного гнева. Но в те крепостнические времена ни одно чувство не выражалось по-человечески: господа и рабы, свободные и крепостные выражали свои чувства по-холопски, вытравляя и в детях все зародыши истинно честных и свободных инстинктов.
— Нянюшечка, — и при этих словах моя сестра Саша так трясет за рукав няню, что ее вязальные спицы разлетаются в стороны. — Слушай, нянюшечка, я тебе на ушко секрет скажу…
— Ах ты шалунья! Видишь, все спицы на полу! — И няня нагибается их поднять, но сестра предупреждает ее. — Петлю-то в чулке подними, — говорит ей няня наставительно и строго, не давая ей нагибаться за вязальными спицами, — а по полу ерзать не твое дело. Ты — барышня и так себя понимать должна, — значит, для холопки своей не смеешь спину гнуть! Вот если бы я очень больна была, с постели не могла подняться, ну, тогда другое дело, ты бы, значит, милосердие свое оказала. А делать это без надобности для тебя должно быть довольно стыдно!.. Ну, теперь, Шурочка, говори свой секрет.
— Нянюша! Очень моя славная, дорогая, любимая!.. Я тебя люблю больше всех, всех, всех!.. Даже больше мамашеньки!
— Никогда не смей этого говорить, Шурочка, — ни при мамашеньке, ни без нее, — сердито выговаривает она сестре. — Разве можно кого-нибудь любить больше матушки родимой? Грех это, деточка, ух какой грех!
— Грех, говоришь? А что же мне делать, нянюша, если я тебя люблю больше мамашеньки? Отчего же это грех?
— Ну, Шурочка, ты не малолетка!.. Могла бы уж понимать, что родную матушку бог велит больше всех любить! Да опять же ты настоящего дворянского рода, а я твоя раба, — как же ты можешь меня к матушке приравнивать?… Большой грех, дитятко, так говорить!

Не помню, как долго продолжалась моя болезнь, забыла и то, мучительны или нет были мои страдания, но у меня остался в памяти только вот какой момент: на меня вдруг напало какое-то оцепенение, так что я не могла пошевельнуться, не могла отвечать на вопросы няни…
Тогда она, не отходя от меня, громко позвала матушку, которая быстро вошла в комнату, присела к моей кровати положила руку на мой лоб и проговорила: "Умирает!"
— Боже упаси! — закричала няня в каком-то исступлении. — Мы ее ототрем… Как же так? Непременно ототрем!.. Зовите, зовите доктора, зовите же, матушка барыня, поскорее!
— Ах, не кричи ты, пожалуйста! — с досадой проговорила матушка и затем в каком-то раздумье, покачивая головой, несколько раз повторила: — Девятый покойник! девятый покойник! Что же… Пусть умирает! И оставшихся нечем кормить!

Несомненно, что в прежние времена «господа» ели гораздо больше и гораздо чаще, но даже если и это принять в расчет, все же непонятно, зачем все это делалось в таких поразительных размерах, особенно в нашей семье, в то время, когда в доме был такой недостаток в деньгах. Матушка разрешала этот вопрос очень просто: "Все так делали", к тому же, кроме еды, и делать-то в прежнее время помещикам нечего было…

Наш переезд в деревню скорее походил на "великое переселение народов", чем на переселение семьи в деревню за семьдесят пять верст. До двадцати телег, нагруженных нашим имуществом, были расставлены друг за другом…
Низ нашего первобытного экипажа был устлан перинами, подушками и покрыт одеялами. Матушка улеглась с одного края; подле нее положили меня, возле примостилась няня, а против нас усадили двух братьев и двух сестер. Моему старшему брату Андрюше было в то время четырнадцать лет, — он был кадетом полоцкого корпуса и приехал домой на летние каникулы; сестре Анне было тринадцать лет, Саше — двенадцать, Заре (Захару) — девять лет, я была самою младшею. Таким образом, у матушки было теперь всего пять человек детей…
Няня беспрестанно останавливала старших детей, громко болтавших между собою. Но это не действовало на Андрюшу, который стал уверять, что тряска экипажа помогает ему разгрызать орехи. В эту минуту экипаж стал сотрясаться без передышки. Андрюша, желая на деле показать справедливость своих слов, вскочил с своего места, продолжая щелкать орехи. Вдруг "Ноев ковчег" встряхнулся до основания, Андрюша схватился рукой за тесьму, придерживавшую бутылку с квасом, нечаянно сорвал ее с места, она разбилась, и квас выплеснулся на наши ноги. Матушка гневно приподнялась с своего места, приказала кучеру остановиться и вкатила брату тяжеловесную оплеуху со словами: "Болван! Разучился благопристойно держать себя в присутствии матери! Марш на телегу с людьми!"
Возвратившись из корпуса на каникулы, брат Андрей старался держать себя уже взрослым.

Няня беспрестанно останавливала старших детей, громко болтавших между собою. Но это не действовало на Андрюшу, который стал уверять, что тряска экипажа помогает ему разгрызать орехи. В эту минуту экипаж стал сотрясаться без передышки. Андрюша, желая на деле показать справедливость своих слов, вскочил с своего места, продолжая щелкать орехи. Вдруг "Ноев ковчег" встряхнулся до основания, Андрюша схватился рукой за тесьму, придерживавшую бутылку с квасом, нечаянно сорвал ее с места, она разбилась, и квас выплеснулся на наши ноги. Матушка гневно приподнялась с своего места, приказала кучеру остановиться и вкатила брату тяжеловесную оплеуху со словами: "Болван! Разучился благопристойно держать себя в присутствии матери! Марш на телегу с людьми!"
…он начал покрикивать на людей, командовать ими, давать свои приказания более авторитетно, чем это делали у нас взрослые, и тоном, не допускающим возражений…
Однако оплеуха сама по себе, как много раз после этого вспоминал брат, еще не была для него особенно оскорбительною, так как она нанесена была в присутствии только членов своего семейства: ужаснее для него было приказание ехать в одной телеге с крепостными. У кого в то время с ранних лет не было дворянского гонора?

Когда мы рано утром тронулись в путь, верст через пять-шесть справа и слева дороги потянулись топкие болотистые местности, поросшие жалким кустарником; дорога становилась все хуже, и, наконец, перед нами во всем своем ужасающем величии предстал "Чертов мост". Его нельзя было назвать ни мостом, ни дорогою, — это просто был какой-то непостижимый хаос. Иначе трудно определить эту невыразимую путаницу кое-как набросанных и переломанных засохших ветвей, щебня, самого разнообразного мусора, камней, всевозможных обрубков, дранок, палок и грязи, грязи без конца. Здесь и там на этой дороге, называемой "Чертовым мостом", появлялись то углубления, то огромные топкие лужи, в которые проваливались лошади по самое брюхо и вязли колеса экипажа. Здесь торчком высовывались тонкие обрубленные стволы деревьев, там на выдающихся грязных кочках торчали камни, а тут же подле зияла мутная колдобина, блестя на солнце своею зеленоватою грязью.
Эта невообразимая путаница луж, трясин и гниющих древесных масс образовалась потому, что в этой сырой, топкой и низкой местности никогда не устраивали надлежащей дороги, а подле не было даже канав для стока болотной грязи. Когда становой узнавал, что тут скоро придется проезжать архиерею или какому-нибудь важному чиновнику, он сгонял крестьян тех землевладельцев, которым принадлежали эти болота, и тогда наскоро чинили "Чертов мост". Но вся починка состояла в том, что крестьяне привозили к означенному месту возы хвороста, песку, камней, щебня, наваливали все это по всему пространству и несколько утрамбовывали сваливаемое. И при проезде важного лица эта дорога была очень плоха, но все же лошади не вязли здесь по брюхо и, хотя с грехом пополам, тут можно было проехать. Но через месяц-другой после починки, особенно после ливней или зимних оттепелей, "Чертов мост" принимал свой обычный вид. К тому же по нашим дебрям и захолустьям важные лица проезжали чрезвычайно редко; чаще это случалось в зимнее время, когда замерзали все лужи, когда массы снега заметали все ухабы и выбоины, — тогда снежный покров выравнивал всю эту адскую местность; только в такое время года и можно было проезжать по "Чертову мосту", не опасаясь вытрясти все внутренности или погубить лошадей и экипаж.




Tags: Дети, Женщины, Крепостное право, Крестьяне, Рокомпот, Россия
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Comments allowed for friends only

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments