Владимир Александрович Кухаришин (kibalchish75) wrote,
Владимир Александрович Кухаришин
kibalchish75

Category:

B. П. Обнинский о Николае II. Часть III

Из книги B. П. Обнинского «Последний самодержец (Материалы для характеристики Николая II)».

В конце 1903 г. неизбежность войны с Японией стала настолько очевидной, что приготовления к ней почти перестали скрываться. Между резиденциями царя и его азиатского наместника Алексеева происходит оживленный обмен телеграммами.
Алексеев при всей своей самоуверенности и неосведомленности все же знал о подготовке Японии, для которой Корея была нужней, чем для России, и не решался начинать войну на свой, так сказать, страх; поэтому нужно было договориться с Царским Селом о том, что считать за casus belli, когда нужно обидеться и заступиться за честь империи. Условились на том, что если японцы перейдут 38-ю параллель северной широты, то Алексеев начинает военные действия...
[Читать далее]На 19-е был назначен большой бал в Зимнем дворце. Войны ждали с часу на час и почему-то были уверены, что царь сам объявит о ней собравшимся гостям. Но все шло своим порядком, о войне никто не говорил, только общая нервность выдавала важность момента.
Наконец, во время ужина за царским столом зашла-таки речь о конфликте с Японией, и притом речь с самим Николаем. В записках очевидца читаем:
«За ужином возле царя сидела жена посла в Лондоне, графиня Бенкендорф. Вдруг посреди незначущего разговора она спрашивает Николая Александровича:
— Ваше Величество, будет у нас война с Японией? — И видя, что даже этого застенчивого человека покоробила ее бестактность, добавила:
— Я спрашиваю вас не из любопытства, и не как жена вашего посла в Лондоне, а как мать. Ведь у меня сын в Порт-Артуре, на эскадре!
Семейные чувства всегда трогают царя, и он тотчас же ответил:
— Войны не будет. Я ее не хочу и сделал все, чтобы ее не было»...
Это было сказано тогда, когда телеграмма о 38 параллели была редактирована. Что же царь: сознательно ли затемнял правду, или наивно думал, что Япония откажется в последний момент тягаться с Российской империей?..
«Итак, у царя танцевали за неделю до начала разгрома. Здесь кстати будет привести и характеристику этих царских праздников, сделанную бывшим гвардейским офицером. При очевидной преувеличенности и устарелости, она характеризует взаимоотношения царей, чиновничества и дворянства, оставшиеся и поныне теми же. Вот что пишет автор.
«Не знаю, как теперь, но двадцать лет назад придворные балы служили прекрасным экзаменом культурности высшего петербургского света. Не говорю о том, что пускались в ход всевозможные средства, чтобы попасть на бал, а попав, подвертываться почаще на глаза великих мира сего; это — обычные свойства людей, в долголетней материальной зависимости от правительства или двора потерявших чувство собственного достоинства: обычные свойства профессиональной прислуги, одинаковой всюду, где сохранилась возможность их проявлять. Но что было поразительно, так это стадная жадность на такие вещи, которые у каждого гостя и дома могли найтись. Дело в том, что вдоль большой, прелестной залы Зимнего дворца, где свободно помещались тысячи две человек, тянулся коридор, сплошь занятый открытым буфетом с чаем, тортами, конфектами, фруктами и цветами. Считалось почему-то, что маленькие придворные карамельки в простых белых бумажках отличаются особенным вкусом; они пересыпались другими сортами, не привлекавшими алчного внимания приглашенных... Забавно было смотреть, как увешанные звездами и лентами сановники и нарядные дамы лавировали по залу, становясь так, чтобы и царский выход не пропустить, и к дружной атаке буфета не опоздать. И вот, когда кончался третий тур польского, и царская фамилия скрывалась на минуту в соседней комнате, вся эта чиновная и военная знать кидалась, как дикое стадо, на буфет, и во дворце русского императора, в конце XIX века, происходила унизительная сцена, переносившая мысль к тем еще временам, когда, ради забавы, русские бояре кидали с высоких крылец в толпу черни медные монеты и пряники, любуясь давкой и драками.
Столы и буфеты трещали, скатерти съезжали с мест, вазы опрокидывались, торты прилипали к расшитым мундирам, руки мазались в креме и мягких конфектах; хватали, что придется; цветы рвались и совались в карманы, где все равно должны были смяться; шляпы наполнялись грушами и яблоками. И через три минуты нарядный буфет являл грустную картину поля битвы, где трупы растерзанных сладких пирожков плавали в струях шоколада, меланхолически капавших на мозаичный паркет коридора. Величественные придворные лакеи, давно привыкшие к этому базару пошлости, молча отступали к окнам и дожидались, когда пройдет порыв троглодитских наклонностей; затем спокойно вынимали заранее приготовленные дубликаты цветов, ваз и тортов, и в пять минут приводили все в прежний вид, который и поддерживался до конца бала, так как начинались танцы, и от времени до времени государь проходил по коридору и залам, говоря по паре слов знакомым ему чинам».
Тот же автор повествует далее о том, как на таких балах делались карьеры, и как вообще цари пополняли свои свиты.
«Мне рассказывал гр. Ф. Э. Келлер, как он попал в флигель-адъютанты к императору. У Келлера смолоду была особенность — одна половина бороды седая, другая рыжая.
«Стою я на балу, — рассказывал он, — в коридоре; проходит царь (судя по времени, описываемому здесь, Александр II, тем более, что Александр III не говорил уже «ты» офицерам и чиновникам), и говорит:
— Когда это ты, Келлер, обреешь свою бороденку?
Я, не долго думая, бегу в комнату первого попавшегося придворного лакея, прошу бритву, наскоро сбриваю бакенбарды и опять являюсь в залу. Снова проходит Александр, вглядывается в меня:
— Ты Келлер?
— Так точно, Ваше Императорское Величество!
— Поздравляю тебя флигель-адъютантом!
В другой раз Александр II шел по Летнему саду зимой; там делались для гулявших высокие мостки. Навстречу попался П., тогда еще молодой сапер, огромного роста; чтобы дать дорогу царю, П. сошел с мостков, увяз по колена в снегу и все-таки оказался выше Александра, который за это и взял его в свиту»...
Наконец, находим описание конца придворного бала.
«Котильон подходит к концу, скоро ужин; для трех тысяч человек все сервировано в нескольких больших залах; танцующие имеют привилегию на так называемый “золотой” зал с золочеными колоннами, где на небольшом возвышении стоит и царский стол, покрытый цветами. Еще задолго до открытия дверей в этот зал, возле них начинает толпиться народ, преимущественно дамы, старые генералы и те из не танцующей молодежи, кто знает, что в золотом зале посвежее провизия — ибо приготовить большой ужин на три тысячи душ даже и придворная кухня не может меньше, чем в три-четыре дня. Попал и я раз, признаться, в эту толпу, влекомый желанием получше поесть. Со всех сторон окружали меня женщины в открытых бальных туалетах, притом исключительно пожилые; недостатки бюстов возмещались искусным размещением наличного материала на каких-то полочках, которые я поневоле созерцал, будучи выше их ростом. Спины, покрытые прыщами и припудренными пятнами старческой экземы, острый запах пота, не заглушаемый никакими духами, все это создавало атмосферу лисятника, а не дворца; наконец, мне просто стало больно, так напирали со всех сторон. Градоначальник Грессер (погибший впоследствии от впрыскивания себе какой-то молодящей жижи) с искаженным злобой лицом заслонял своей огромной фигурой заповедную дверь и тщетно призывал дам не тискаться. Но вот замер последний звук музыки. Грессер распахнул дверь и немедленно был отброшен в сторону потоком женских тел, стремившихся занять места за столами». И т. д.
Не совсем так, но в этом же роде протекал и бал 19-го января 1904 г. И не успели улечься его впечатления, как в истории России наступил роковой для династии поворот.
«26-го января, в то самое время, когда офицеры порт-артурской эскадры веселились на именинах своей адмиральши и когда в темноте рейда блестели только освещенные иллюминаторы броненосцев, три японских миноносца подошли, не торопясь, без шума к самым бортам «Цесаревича», «Ретвизана» и «Победы» и выпустили свои мины.
Так началась война. В эти же ближайшие к 15-му января дни царь поражал всех веселостью и легкомысленным отношением к начинавшейся драме.
Так, когда кишиневский губернский предводитель дворянства Крупенский, представляясь ему, заговорил о потоплении судов, сделав приличную случаю мину, Николай небрежно заметил:
— Ну, знаете, я смотрю на это, как на укус блохи!
На общество начало войны произвело иное впечатление»...
В отрезанном Порт-Артуре гарнизон умирал от тифа, цинги и японских шимоз. Флот погибал в Порт-Артурской бухте; наши снаряды не долетали до японских судов, а с них безошибочно расстреливали русские броненосцы. Всех потрясла весть о трагической гибели «Петропавловска», который затонул, наткнувшись, быть может, на свою мину; вместе с броненосцем погиб и лучший из адмиралов Макаров.
«В день гибели Макарова должность министра двора исполнял один из развратнейших генералов свиты Рыдзевский — барон Фредерикс был в отпуску. У Рыдзевского в три часа дня был назначен доклад царю. Крайне огорченный тяжелой вестью с войны, Рыдзевский с ужасом думал о той сцене, которая должна была разыграться в кабинете, где искренне любимый им Николай останется с ним наедине и даст волю обуревающему его отчаянию. Утром была надежда на отмену доклада, но в 3 часа Рыдзевского вызвали во дворец.
— Приезжаю я, — рассказывает он, — оказывается, государь на панихиде по Макарове. Ну, думаю, еще хуже вышло все. Но вот служба кончается, Николай в морской форме возвращается из церкви, весело здоровается со мной, тянет за руку в кабинет и говорит, указывая на окна, в которых порхали крупные снежинки:
— Какая погода! Хорошо бы поохотиться, давно мы с вами не были на охоте. Сегодня что у нас — пятница? Хотите, завтра поедем? »
Совершенно сконфуженный и сбитый с толку, Рыдзевский пробормотал что-то в ответ и, скомкав свой доклад, поспешил откланяться. В приемной он встретился, однако, с приятелем и несколько минут поговорил с ним. А когда спускался по лестнице в вестибюль, то в окно увидел Николая, стрелявшего в саду ворон из небольшой винтовки.
Невольно просится сопоставление с Людовиком XVI, отмечавшим дни, когда не было охоты, словами: «ничего не было», хотя именно тогда его задерживали в Париже революционные вспышки, и французский трон трещал по всем швам.
С тою же развязностью встречал царь и дальнейшие поражения своей армии. Нельзя думать, что такое отношение покоилось на полном нравственном уродстве, тем более что, наряду с равнодушием к народу, Николай проявлял нежную любовь к детям и милое внимание к отдельным лицам из придворного и чиновничьего мира. Вернее, здесь наблюдалось временное притупление мышления, вызванное рядом неудач и ощущением своего бессилия. Это соображение подтверждается и тем сопротивлением, которое в это время царь обнаруживал всякому длительному разговору или докладу, посвященному войне и внутренним делам, приводя неприятную беседу скорей к концу. Он точно зажмуривался от страшных картин синематографа реальности, смутно предчувствуя, что они являются лишь прелюдией к драме, личное участие в которой сделается для него непредотвратимым.
«В меланхолическом покое царскосельских садов глохли впечатления страшных вестей, и битва при Лаояне не казалась тем, чем была, т. е. величайшей из битв, известных военной истории мира, а обычной неудачей, происшедшей от того, что какой-нибудь полк или дивизия опоздали на десять минут.
Здесь, на мягком ковре детской комнаты, быть может, изображавшем в этот момент море, и где шесть веселых детских телец копошились, играя в морскую войну, весть о Цусиме не звучала, как memento mori для престижа России и самого самодержавия, а была досадной помехой бывшей в разгаре забавы.
Здесь, наконец, на какой-нибудь охоте, преследуя с гончими стадо испуганных лосей, мчавшихся в панике через кусты и канавы, не хотелось думать о том, что под Мукденом такими лосями были русские полки, и что японские маршалы испытывали те же чувства, что и царственные охотники в Беловежье или Гатчине»...
Манифест 17 октября является началом новой эры в русской истории. Он мог бы принести внутренний мир для страны, если бы правительство было бы искренне, а Николай честен в держании слова. Но ясно было для всех, что манифест для царя и правительства только вынужденная уступка, от которой они были бы не прочь отказаться. «Так как бурная сцена во дворце, где великие князья нападали на царя чуть не с кулаками, а женская половина истерически рыдала, сделалась тотчас же известной, то можно было с уверенностью рассчитывать на скорое раскаяние Николая в своем решении подписать манифест»...
«Неделя после манифеста 17 октября навсегда останется одним из самых сложных и поучительных моментов русской истории. Словно во главе правления был не Николай II, а гениальнейший из детей сатаны, сеявший одной рукой добро, а другой зло, чтобы хохотать над общим смятением, натравливать друг на друга целые общественные классы, утомить самые несокрушимые энергии, развратить и обездолить целое человеческое поколение.
Действительно, в те самые дни, когда царь подписывал указ об амнистии, правда, далеко не полной и не беспристрастной, когда он возвращал Финляндии ее автономию, отнятую в 1899 г., когда он слагал с крестьян, из страха аграрной революции, выкупные платежи на десятки миллионов рублей, когда, наконец, упразднял треповскую диктатуру, — он подписывал также и все то, что подсовывал ему Трепов, клялся великим князьям в несокрушимости самодержавия, посылал генерал-адъютантов и карательные отряды в охваченные волнениями губернии, назначал министром внутренних дел «Петрушку» Дурново, а Трепова брал к себе поближе в дворцовые коменданты. Он давал ему при этом право руководить всеми делами департамента полиции, снабжал средствами для погромной деятельности, которую называл «организацией общественных сил», и готовился повесить на Рачковского Станиславскую звезду с приложением 75 тысяч рублей за его провокаторскую работу. 20 января 1906 г. деньги эти и были вручены Рачковскому»...
Начались дни погромов. «Схема действий была проста и всегда одна и та же. Жандармские отделения получали прокламации, инструкции и деньги. Губернаторы получали предложения «допустить» патриотическую манифестацию; военному начальству предлагали «не отказывать» в оркестрах музыки, духовенству — в молебнах на площадях. Срок назначался трехдневный, как при еврейских погромах. В прокламациях, распространявшихся на базарах и окраинах, к «жидам» нужно было присоединить только студентов, земцев и вообще «крамольников» — все остальное должно было протекать по шаблону. Погрому политическому предпосылалась, правда, чиновничья демонстрация. Губернатор и архиерей, в сопутствии чиновников и военных, проходили с казенными флагами и портретами царя, выданными из присутствий, по главным улицам города. На площади из толпы требовали молебен, духовенство облачалось и служило. В это время в задних рядах толпы бывало уже немало пьяных, среди коих сновали агенты Трепова. Эти же агенты толклись возле губернатора для имитации, якобы, народных требований посылки царю патриотических депеш. Губернатор выражал полную готовность, телеграммы посылались, и на другой день царский ответ служил к началу настоящего уже погрома, с убийствами, разбитием винных лавок, поджогами. На четвертый день все, как по мановению ока, прекращалось, и губернаторы вводили обязательные постановления о недопущении вообще никаких сборищ...
Нет возможности перечислить даже наиболее выдающиеся случаи. В Томске, например, был подожжен театр, в котором сгорело тысяча человек, причем губернатор Азанчевский-Азанчеев смотрел на это живописное зрелище из окна своего дворца, а архиерей благословлял погромщиков с соборной паперти. Между прочим, когда назначали в Томск этого губернатора, царю хорошо было известно, что он простой вор-рецидивист, избегший суда и тюрьмы только потому, что жил и служил в России. Впрочем, Николай не постеснялся однажды формулировать свой взгляд на взяточничество и казнокрадство, говоря, что если полицейский возьмет слишком много, то это преступление, а если «по чину», то это как бы дополнение к жалованию. Вот почему, когда погромщики обнаружились, и когда оказалось, что большинство из них было одновременно и ворами, это последнее обстоятельство не помешало царю миловать и награждать их наравне с честными, так сказать, громилами вроде Нейдгарта»...
Погромное усердие создавало карьеру губернаторам. «В Минске Курлов устроил настоящую бойню заманенной к вокзалу мирной толпы; войска давали перекрестные залпы по бегущим и перебили множество людей без малейшего сопротивления. Курлов вскоре был повышен по службе и некоторое время состоял товарищем министра внутренних дел Столыпина; его даже прочили на место последнего, так как царю импонирует его решительность. Этот же Курлов, будучи несколько раньше вице- губернатором в Курске, сек розгами крестьян после манифеста об отмене телесных наказаний.
Все это хорошо знал Николай. Он не переживал в эти дни тех тяжелых мучений, что выпадают на долю людей, хотя бы и жестоких по натуре, но сознающих свою ответственность за пролитие крови. Наоборот, последующее отношение царя к подвигам карательных отрядов и его личные симпатии к таким администраторам, как фон-дер Лауниц, указывают, что кровавые сцены погромов доставляли ему известное удовольствие... Близкие люди, как Трепов, Рачковский, в. к. Владимир и т. п., знали, что нет той картины человеческих страданий, которая могла бы тронуть это высушенное вырождением сердце, нет предела полномочий, которые царь не был бы готов дать кому угодно для непощадного избиения своих подданных. Эти господа поэтому покойно печатали прокламации в департаментах полиции. Их слуги в провинции, сделавшие потом все поголовно прекрасные карьеры, разбрасывали эти прокламации по городским улицам и площадям, как Климович, Цихоцкий и др., или собирали черносотенные дружины, как жандарм Будоговский. Генерал Богданович писал тексты тех воззваний, что назначались для войск, и по стилю они не лишены своеобразной красоты и ловкости. Трепов сочинял мало; ему больше нравились простые, грубые обороты, открытые призывы к убийствам. Классическими стали его слова: “патронов не жалеть!”, которыми он встретил радость Петербурга о конституции».
«Устремив все внимание на города, правительство невольно ослабило надзор за деревней, где пропаганда не прекращалась со времени первых волнений в Полтавской губернии. С ней не могли совладать ни стражники, ни войска, ни губернаторы. Странно было бы ждать при этом проявлений культурности от массы, которую систематически держали в невежестве. В течение столетий она находилась под давлением духовенства и боярщины, и только сорок лет тому назад земские учреждения внесли первый свет туда, где царила власть тьмы. И крестьяне разоряли вековые помещичьи гнезда с тою же ненужной жестокостью, с какой дети их разоряли весной птичьи»...
«Убедившись в том, что вожжи окончательно выпущены из рук, гражданские власти, правительство передало все дело успокоения в руки военных. И мы вступаем в фантастическую полосу русской истории, когда, наряду с приготовлениями к выборам в первый парламент, шла истинная вакханалия военных разгромов, диктатура солдат и офицеров, когда установилось какое-то карательное самодержавие.
Карательные отряды отправлялись внутрь страны, напутствуемые благословениями царя и циркулярами начальства, развязывавшими все руки и обещавшими безответственность. «Арестованных не иметь», — говорилось часто в приказах, и это означало, что все подозрительные встречные будут перестреляны без суда и следствия. Такие офицеры, как Сиверс, считали себя мягкосердными, когда из револьверов добивали корчившихся во рвах латышей. На рапорте военного министра о предании суду одного из подобных командиров царь написал: «Молодец!», чем сконфузил честного шведа Редигера, понявшего тогда, с кем имеет дело.
Вероятно, злоупотребления описанного типа были бы значительно реже, если бы не стала общеизвестной печальная любовь Николая к историям самоуправства, к описаниям пожаров, экзекуций, расстрелов. Его приводил в настоящее восхищение тамбовский губернатор Лауниц.
Это был гусарский генерал, за злоупотребления по какой-то опеке предназначенный к исключению из дворянства Харьковской губернии, и так же ловко лавировавший между русскими судами, как и между эскадронами своего полка. Что губерния была провоцирована Лауницем, явствует из того, что, когда он был назначен в Петербург, беспорядки прекратились в день его выезда из Тамбова. Он совершенно не знал удержа. Арестовывал адвокатов во время защиты на суде, засекал до смерти крестьян деревень, по ошибке принятых за беспокойные, и довершал цикл своих преступлений аферами по скупке по дешевым ценам земель и продаже их по высшим поземельному банку.
Царь так полюбил за все это Лауница, что назначил его петербургским градоначальником и в свою свиту, где стало еще одним мошенником больше».
«Николай никогда не мог возвыситься до примирения со своей участью, участью монарха, у которого народ отнял им же некогда дарованное самодержавие. В его темпераменте, быть может, еще больше, чем в традиционном невежестве русских царей и их необразованности, заложены были черты, на которых так легко было играть союзникам. Он глубоко затаил в себе ненависть ко всему, что так или иначе соприкасалось с днем 17 октября, днем слабости, днем измены клятве о самодержавии, днем радости русского народа. С истинно византийским лукавством Николай продолжал участвовать в приготовлениях к созыву Думы, подписывал указы конституционного характера, принимал депутации. Но помыслы его склонялись всегда к перевороту... Сделать в этом направлении можно было, конечно немного. Не имея ничего за собой в стране, оставалось и бюрократам, и придворным, и самому самодержцу опереться на черную сотню. Только она предлагала (за вознаграждение, понятно) свои услуги. Этим шагом союз русского народа поднялся на небывалую высоту. И одновременно полетел в пропасть всесветного позора и презрения Николай Романов.
Аудиенции всяким черносотенным депутациям делаются заурядным явлением. Здесь не нужно готовиться к дипломатическим речам, к обходам неприятных вопросов, к притворным знакам внимания; созерцая зверские и тупые лица союзников, в том числе ломовых извозчиков и просто хулиганов, можно было и самому распоясаться, выражать свои мысли в кратких, но многозначащих словах, коими впоследствии вполне освящались и оправдывались погромы.
«Объединяйтесь, истинно-русские люди». «Благодарю за службу». «Вы мне нужны». «Буду миловать преданных» — все крепко запоминалось теми, кто из погромов делал себе карьеру. И царь хорошо держал эти слова, не то, что обещания манифеста или слова, дававшиеся земской делегации или первой Думе. В Николае черная сотня имела достойного капитана, настоящего «отца-командира», как зовут солдаты хороших начальников.
Мы достаточно долго останавливались на фигуре русского царя, чтобы иметь право задать себе, и не в первый раз, вопрос о том, не сказываются ли в нем черты двойственности, обычной в этих сферах, и возможной наследственности, в которой не может быть сомнения. Полагаем, беря en bloc всю психологию Николая, что двойственность существует в действительности. Патриархальность и измены жене; любовь к детям и казням; скромная обстановка жизни и поощрение роскоши у других; ласковость в обращении и нанесение удара в спину (отставка гр. И. Толстого, которому царь сказал, что желает оставить его на месте, в то время как Кауфман был уже назначен им министром народного просвещения); наконец, и официальная двойственность — знаменитые указы 18 февраля 1905 г. о Думе и против Думы, — все рисует нам психический облик Николая в двух красках. Но был уголок его души, ярко сказывавшийся и в жизни, где царь оставался всегда неизменным, всегда ровным, всегда откровенным, своеобразно честным и верным в слове, это — в его привязанности к черносотенству и контрреволюции. И вовсе не потому, что он как-нибудь особенно понимал самодержавие, пользу России, верил в провиденциальное значение монархического принципа; и даже не потому, что путем реставрации хотел выполнить свою клятву о поддержке существовавшего тогда строя. Нет, он просто ненавидел прогресс, культуру, цивилизацию, все то, что заставляло думать, перестраивать свою и чужие жизни и отношения, работать, совершенствоваться. Эту ненависть переносил он и на людей, не следовавших за ним в его направлении, и которых он огулом зачислял в ряды революционеров.
— Вот бы всех этих революционеров да утопить в заливе, — мечтательно изрек он в беседе с одним общественным деятелем, глядя в окно на мутные финские воды, схоронившие в себе тела казненных матросов.
Когда революция пошла на убыль, а черносотенство расцвело, и газета «Вече» сделалась органом погромов и предсказателем убийств, которые и совершались, гр. С. Витте говорил однажды с одним из близких себе людей о царе. По старой чиновничьей привычке, он рассыпался в льстивых и ненужных эпитетах, называл его ангелом и т. п.
— Ну, граф, — перебил его собеседник, — скажите же, однако, о политических убеждениях государя; теперь ведь всякий должен иметь их.
— О политических убеждениях? — ответил Витте, и лукавый огонек блеснул в глазах обиженного царем бюрократа: — газету «Вече» знаете?
— Знаю, — пробормотал изумленный гость.
— Так вот, они вполне соответствуют направлениям этого органа»...
Это было правдой, правдой до конца. Открытая проповедь контрреволюции, шедшая с престола, донельзя стесняла правительство, которое не могло идти за царем в это болото. Столыпин употреблял все меры, чтобы бороться с афишируемыми царем взглядами, и не раз, по совету министра, в Государственной Думе Гучков и Милюков выступали против Союза русского народа, клеймя его членов названиями «убийц», «погромщиков» и т. п. Но все было тщетно, и царь тоже не раз говаривал преданному слуге, Петру Аркадьевичу: «Отчего Вы не запишетесь в Союз русского народа? Ведь Дубровина теперь там нет».
Да, Дубровина-то не было, зато Николай оставался. Люди понемногу отвращались от него.





Tags: Александр II, Николай II, Рокомпот, Русско-японская война
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Comments allowed for friends only

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments