Ясный, июльский день. На улицах разодетая праздничная толпа, уже не шушукается, а громко говорит, что к станции подошел эшелон чехов. В городе власти нет. Здесь уместно будет сказать о провокаторской роли комиссара города — Петрова, б. офицера. Он открыл склад оружия при милиции и вооружил офицерство, которое кинулось по всему городу вылавливать «комиссаров». Наконец, со стороны станции показался отряд чехов и приблизился к центру города. Отряд шел стройно, с песнями, вооруженный винтовками, обвешанный патронами, бомбами; на фуражках красовались георгиевские и бело-красные ленточки... раздалось одинокое «ура», и его подхватила тысячная толпа торжествующей контрреволюции... Земский служащий Карабанов особенно усердно орал. Я имел безусловную неосторожность крикнуть ему: «Чему вы радуетесь, кого приветствуете?» и тут же по его указанию был схвачен сербом или чехом и приведен к начальнику отряда. Толпа зловеще притихла, расступилась, и я предстал перед грозные очи чешского офицера. Наскоро ему объяснили, за что я был арестован. Приговор был произнесен моментально: он меня толкнул в грудь и крикнул толпе: «берите его и делайте, что хотите». Я учел психологию толпы, я видел, что ей нужна жертва; с понятным ужасом я понял, что меня ждет ужасная смерть от самосуда. Так как мне терять уже было нечего, то я громко и смело закричал чешскому офицеру: «разве такой у вас суд, товарищ! где же допрос?» За «товарища» я получил еще один удар в грудь, но все же был спасен: он отдал приказ арестовать меня и вручил чеху и белому офицеру Кадыкову. Меня повели на станцию; в пути Кадыков отстал, а чеха я заманил к себе на квартиру, где его задобрил, угостив обедом. К этому моменту прибыл бронепоезд грозного Полупанова и начался бой. Полетели в город снаряды и чеху было не до меня. Не зная, каков исход боя, я, безоружный, скрылся в лесу, где пробыл 3 дня до нового прихода чехов. Не вкусивши прелести опыта подпольной работы, я снова неосторожно появился в городе и тут же был снова арестован, как пом. комиссара... На этот раз я просидел в тюрьме 56 дней. Что можно сказать об этих 56 днях? Это был кошмар. Чехи, видимо, укреплялись. Душа ноет в ожидании новых выстрелов со стороны Полупанова, но его нет. Уже Симбирск пал. А власть чехов растет, это я вижу по количеству прибывающих арестованных. Я попал в пустую еще тюрьму, потом началось уплотнение... К нам в камеры бросали новые жертвы днем и ночью, предварительно избивая их. Пошли тревожные дни. Наконец пала и Казань, камеры набиты «до отказа», уплотнили их уголовными. Прошла неделя. Вдруг широко открылись тюремные ворота, ворвался отряд добровольцев, окружавший Просвиркина и Петровскую. Охрана усилилась. Через несколько дней их под усиленным конвоем увезли и между Ютазой и Туймазой прапорщик Вотяков их застрелил... Были арестованы, но вскоре освобождены: Шингареев, Исхаков, Рахманкулов и др. Они ловко сумели использовать свои прежние знакомства с влиятельной татарской буржуазией. Что делалось вне тюрьмы, мы не знали, периодическая печать к нам не попадала и пользовались мы лишь записками во время передач. Но от молодых часовых мы знали, что народноармейцы ропщут на восстановление царской дисциплины, чинопочитание. Появились декларации учредиловки, но обезумевшие, остервенелые, вернувшиеся к «своим» поместьям и домам белогвардейцы знали только свою «декларацию»: нагайка и стенка. Особенно отличался офицер Семенихин. Он был нач. карательного отряда. Он же проводил «мобилизацию» в уезде. Крестьянские сыновья познакомились с его нагайкой, не одного он вывел из состояния равновесия, аполитичности и сделал большевиком. Эти же новобранцы потом повернули свои штыки против Семенихина и гнали его до Енисея.
[ Читать далее]Через 56 дней я стараниями знакомых... был освобожден под залог. Я укрылся в деревне, но изредка появлялся в городе, не зная, что за мной идет слежка. Сделав однажды собрание за городом в одном из приютов, я попался на этом. ...через десять дней я снова был арестован. Но это было уже не то время. Грозные тучи нависли над учредиловкой: красные взяли Симбирск, Казань. Белогвардейцы еще больше рассвирепели. Уполномоченный учредиловки Швецов, именовавший себя эсером, сыном с.-ра Швецова, открывшего 5/1 1918 г. Учред. Собрание, вооруженный двумя револьверами и казачьей плеткой, носился по городу; посетил и меня в тюрьме, отдал приказание «изолировать». «Изолировать» нами было понято по-своему, т. к. в предыдущую ночь было расстреляно два новобранца, не пожелавших служить в «Народной армии»...
Наступило 30-е сентября. В тюрьму явился Семенихин с отрядом. Нас всех, всего около 120 человек, считая с уголовными, выстроили во дворе; Семенихин, потрясая револьвером, произнес грозную фразу: «идти в строю, соблюдая равнение, держать дистанцию, выход в сторону из строя на один шаг будет пресекаться выстрелом без предупреждения». Нас вывели на улицу, окружили и погнали на станцию. Мы поняли, что нас эвакуируют.
Нас гнали бегом, падающих поднимали нагайками и прикладами. В числе охраны был только один чех, остальные были белые добровольцы из буржуазных сынков, отличавшихся особой свирепостью. На станции был пристрелен Семенихиным военком Ненастьин. Он сидел в тюрьме с несколькими пулевыми и штыковыми свежими ранами. Затем началось ужасное избиение. Первым был вызван Плеханов, к-p кавалерийского отряда, затем Равилов, татарин из уезда (попался за агитацию против мобилизации в нар. армию). 3-м был матрос Шапошников за попытки к организации в Бугульме партии большевиков. Отличаясь слабым здоровьем, последний с 1-го удара прикладом между лопаток свалился без звука. Все притихли на минуту. Затем его подняли и стали избивать прикладами куда попало. Он не испустил ни одного стона, только просил пристрелить его. Товарищи впоследствии мне сказали, что подслушали разговор офицеров, из которого видно было, что следующая очередь была моя. Неизвестно, чем бы кончилась эта расправа и остался ли бы в живых Шапошников, но стало темнеть и нач. тюрьмы заявил, что пора начать посадку. 120 человек были размещены в трех теплушках. Пол был весь в грязи, мы все тоже были грязные. Скоро вся грязь превратилась в пыль. Двери были заперты, люки наглухо заколочены гвоздями. В этих вагонах мы провели 4 дня и 4 ночи. У Гаршина есть рассказ «4 дня»; наши 4 дня не уступают тем. Этим 4 дням можно бы посвятить отдельный рассказ. Это были самые сильные, ужасные мучения, на которые могли быть способны рассвирепевшие белогвардейцы. Поезд ночью двинулся, но где-то около Кандров или Буздяка остановился: оказалось, что из соседнего вагона убежали через люк 7 арестованных, в том числе избитый Плеханов и несколько уголовных. Конвой оцепил вагоны и пошла поверка. Начальник конвоя сказал нам, что за побег одного отвечает своими головами весь вагон. К утру мы приехали в Чишму. Здесь наши вагоны загнали в тупик, где мы простояли кошмарных 2 дня. За все же 4 дня мы получили всего по 1 3/4 ф. хлеба каждый и по разу в день воды. Как мы узнали впоследствии, в Чишмах решалась наша судьба: белогвардейские офицеры настаивали на нашем поголовном расстреле, а начальник Чишминского укрепленного района, чешский, полковник, твердо заявил, что в своем участке не допустит такого зверства. Вообще, чехи были гораздо гуманнее наших отечественных противников. Каждый из 4 дней после полудня, когда пригревало солнце, начинались муки ада: пыль в вагоне шла столбом, запах от переполненной параши, мучительная жажда; но все это — ничто в сравнении с животным ужасом задыхания. Стены и потолок нагревались, воздух горячий, но и его не хватало. Как только первый раз я почувствовал, что задыхаюсь, я припал головой к скважине между дверью и полом и это меня спасло, но за то я должен был держать на себе человеческие тела в 3-4 этажа, так как все по-звериному друг друга отталкивали и стремились к спасительной скважине. Когда в первый день открыли вагон, чтобы дать нам пить и я оглянулся, то увидел неподдающуюся описанию картину: воздух в вагоне был серый от пыли, некоторые в полуобморочном состоянии валялись на полу, а другие, сняв рубахи, топтались по ним и размахивали грязным бельем, вроде веера. По потным лицам и телам струились черные ручьи, глаза расширенные, безумные. Картина была потрясающая и даже конвой опустил глаза ненадолго. У меня лично что-то заклокотало в груди и я, не помня себя, закричал: «дайте пить, или перестреляйте нас!» Нам дали пить. Толкотню, драку из-за кружек не стану описывать. Я попросил разрешения вынести парашу, с тем, чтобы во что бы то ни стало бежать — или получить свободу, или пулю вдогонку, — но начальник тюрьмы нас провожавший, понял, очевидно, мою мысль, и парашу понесли другие. Тем временем мы любовались соседним эшелоном: он был наполнен «беженцами» из Симбирска и Бугульмы. Нарядные дамочки держали на руках пухленьких детишек, пили чай с белым хлебом и глазели на нас, а мы на них... «Мы» и «они»... Ровно через 4 дня поезд наш остановился в Уфе и мы легко, «свободно» вздохнули в тюрьме, куда нас пригнали. Здесь я нашел Степаненко (в одиночке) и чтобы наладить связь друг с другом, мы сговорились записаться в церковный хор. Таким образом, мы получили возможность переговариваться на спевках и в тюремной церкви. Получалась такая картина: стоим на клиросе, вокруг надзиратели; между «подай господи» и «тебе господи» вставляешь слова: «Абдулино занято», — господи помилуй — «бегут белые» и т. д. Продержали нас в тюрьме около 10 дней. В последний день произошло следующее: неожиданно из камеры меня вызвали в контору тюрьмы, и когда я спросил, брать ли с собой вещи, мне надзиратель загадочно ответил: «да все равно, как хочешь». Я сообразил, что раз Бугульму чехи уже оставили, то значит, Швецов здесь. Значит, он захотел со мною сквитаться. Уходя, я простился с товарищами. В конторе мне -адали четыре незначительных вопроса: «фамилия, откуда прибыл, когда?» и проч. и снова отвели в ту же камеру. Под вечер нас всех угнали в концентрационный лагерь за город.
В дальнейшем пути в Сибирь мне удалось бежать.