Итак, сзади у нас были красные... Но главный наш враг был не там. Города, эти оазисы государственности, точки сил, были отделены друг от друга эвакуацией «союзных» армий. Мы видели, как поляки останавливали и, в конце концов, остановили всякое движение на восток. Чехи сделали лучше: от Красноярска и до района семеновских войск и японских частей линия железных дорог была исключительно в их руках...
К тому же, одновременно с таким положением вещей, подняли голову и партизаны...
Если бы линия железной дороги оказалась связанной с армией, то картина значительно была бы другой. Пятьсот ижевцев, посланных в тот же Иркутск, сумели бы поддержать там равновесие.
Этого не дали сделать чехи.
[ Читать далее]А, кроме того, в этих разобщенных, разорванных друг от друга кусках и начинает действовать особенно сильно имеющаяся организация. Я говорю о той эсеровской организации, которая все время была в связи со штабом генерала Гайды и имела агентов в штабе генерала Пепеляева. Выступление полковника Ивакина кончилось неудачно. Томск был пропитан эсеровскими маниловски-провокационными мечтаниями, и самый факт передачи города в руки «демократического органа», а, в сущности, на поток и разграбление красноармейцам исходил оттуда. Действия в Красноярске генерала Зиневича, командира 1-й дивизии пепеляевской армии, горячо одобряемое… полковником Кононовым, лежали вполне в орбите этих идей. Наконец, в Иркутске выступление штабс-капитана Калашникова и бывшего начальника Осведомительного отдела при штабе Сибирской армии, такие фамилии, как фамилия поручика Кошкадамова, в роли коменданта города Иркутска — бывшего редактора «Голоса Сибирской армии» — армейской газеты Сибирской армии, поручиков Никольского, Галкина, наконец, восстание во Владивостоке генерала Гайды, вокруг которого группировались такие работники этих именно кругов из штаба Сибирской армии, как убитый там д-р Григорьев, издавший в Перми 12 № газеты «Отечество» и ухлопавший на это до 120 000 денег, — все это птенцы одного гнезда, гнезда Гайды.
Вся эта компания разъехалась из армии, как только произошел известный конфликт Колчак — Гайда, и расселась по всем отдаленным пунктам Сибири и Дальнего Востока, держа связь со штабом генерала Пепеляева...
Кто же были эти люди, занимавшиеся систематически тем, что в оторванных от армии местах они подымали восстания, отменяли власть, сажали земство, отворяя, таким образом, демократические ворота, куда лавой лились большевики, — кто они были, предатели или глупцы?
Между ними были, конечно, предатели. Но, по большей части, то были глупцы. Они искренно верили, что создадут какое-то новое небывалое правительство, «земское», — слово, которое чрезвычайно импонировало чехам, понимавшим его в смысле «всенародного», и, прекратив «бойню», остановив большевизм, заживут в демократическом государстве...
Д-р Гербек рассказывал о том, что вообще большинство военных переворотчиков, после завершения такового, собиралось уйти в учителя, в кооператоры, вообще заняться, говоря еврейским словом,— культурничеством.
Вспомним далее, что едва ли не восьмым декретом Иркутского политического центра были отменены погоны и введены нарукавные чешские знаки с обозначением чинов.
Штабс-капитан Калашников не терял, таким образом, своего чина, а, верно, рассчитывал приумножить его.
Я охотно допускаю, что с их стороны была известная искренность. Но со стороны их главарей, того же ген. Гайды, так сводившего свои личные счеты по Омску с покойным адмиралом, было колоссальнейшее предательство.
Итак, на востоке, вопреки заявлению полковника Кононова, в разорванных друг от друга ячейках-городах шла энергичная работа по разложению гарнизонов.
Образцово работу эту проделал ген. Зиневич, как известно, выступивший в газетах с письмом к Верховному правителю с обвинениями его в разных грехах. После передачи власти земству в Красноярске, действительно, наступило успокоение. Огромный гарнизон митинговал и распадался; с приближением фронта все страстнее жаждал мира, и слово мир — вот что оказалось у всех на устах.
При таком положении вещей, приближение армии не могло успокоительно действовать ни на самого генерала, который чувствовал, что с ним не согласятся ее вожди, ни на его бравых сподвижников. И вот по телеграфу начинаются классические переговоры генерала Зиневича с комиссаром Грязновым о мире... Одновременно ведутся переговоры и со Щетинкиным...
Генерал Каппель, главнокомандующий, об этих переговорах не уведомляется, но о них, конечно, знает...
Мир — вот те слова, которые носила в тот день на красных флагах небольшая, но чрезвычайно агрессивно настроенная кучка солдат.
И в связи с этим настроением гарнизон решительно заявлял, что никакие части отходящей армии пропущены через город на восток не будут.
Город являл вид растерянный, в штабах слонялись без дела смущенные, подавленные офицеры. Лишь несколько персон развивало усиленную деятельность. И среди них известный Дальнему Востоку эсер, недоучившийся студент, Евгений Колосов, член Учредительного собрания.
Демагог в речах и журналистике, беззастенчивый и дерзкий, участвовавший в каком-то из дальневосточных противобольшевистских правительств, он развил до крайних пределов свою агитацию. Все время воздействуя на наивного, военного по преимуществу, недалекого ген. Зиневича, он владел вполне и его языком, и его именем.
Было ясно, что неминуема новая междоусобная схватка между отступающими каппелевскими войсками и разнузданным, пьяным от сладких лозунгов гарнизоном гор. Красноярска...
Наконец, в самих частях начался раскол — заключать мир или не заключать, и дело кончилось и сражениями, и убийствами.
...
На станции была латышская охрана от латышского уезжавшего батальона. Крепкие, сытые люди, в никогда не виданной нами ранее форме, отлично одетые, сидели в аппаратной... Чужие — в нашей — на нашей — железной дороге, в то время, как мы, хозяева, являемся из ночи, тьмы, запорошенные проклятым снегом...
В это время подошел чешский эшелон. В классных вагонах были освещены все окна, оттуда доносилось женское пение, граммофон.
Так они встречали Рождество.
Я попросил коменданта поезда. Ко мне вышел плотный чех и на плохом русском языке выразил неудовольствие, что я с винтовкой.
— Я вас должен предупредить, — заявил он весьма строго. — Между нами и красными заключено соглашение, по которому никакие вооруженные банды не могут допускаться в 30-верстную полосу около линии железной дороги. Поэтому я должен бы был вас и ваших солдат разоружить.
Это соглашение было для меня решительной новостью. Чехи всегда были грозой большевиков, и такая перемена политики была чрезвычайно неожиданна…
Раздосадованный и известиями, и обстановкой, горячо протестуя против сливания наших «банд» в одно с большевистскими, я спросил, что известно моему собеседнику о Красноярске. Правильны ли слухи, что он занят ген. Войцеховским?
— Я этого не знаю, — ответил поручик. — С нами едет полковник, русский, Генерального штаба... Он вас лучше информирует...
И в полосе света в раскрытую дверь купе, в табачном дыму, звоне шпор и женском голосе, предстала предо мной упитанная фигура полковника...
С полупоклоном, не подавая руки, бархатным баритоном, усиленно ковыряя в зубах, он спросил, что мне, собственно, угодно.
— Я хотел бы знать, г-н полковник, в каком положении Красноярск... Занят ли он ген. Войцеховским или нет?
— Генералом Войцеховским? — Н-не думаю,— ответил задумчиво полковник, ковыряя в зубах... Да, собственно, зачем генералу Войцеховскому и занимать его? — Н-не думаю.
Я резко сказал, что мне безразлично, что думает полковник, что я хотел знать, что он сам знает, и взбешенный, выскочил на воздух.
Окна вагонов по-прежнему сияли в ночной тьме и по-прежнему звенела гитара:
А теперь приедешь к Яру,
Хор цыганок не поет...
Соколовского гитара...
Меня ждали промерзшие солдаты. Молча прошли мы к коням. Там на нашего возницу нападали два каких-то железнодорожника, обвиняя его в контрреволюционности и требуя выдачи наших лошадей в качестве народного достояния.
Мы прогнали их ударами прикладов и выстрелами. А когда выехали за околицу, вслед нам раздались выстрелы.
…
Канска мы все ждали с некоторым волнением, потому что речи, подобные речам железнодорожника, доходили до нас отовсюду: — погодите, вот ужо покажут вам под Канском! Было известно, что в самом Канске сильный гарнизон, да и район Тайшета с его партизанскими отрядами не обещали особых удобств для прохождения.
Между тем что мы могли предоставить со своей стороны? — Если какие-нибудь более или менее крупные части и были, то они были затеряны в массе мелких осколков, либо так, как Иркутская полного состава дивизия, думали только лишь о своем районе, откуда были ее главные контингенты, о своем доме, чтобы там разойтись. Как я сказал уже выше, все это после Красноярска шло совершенно самостоятельно, не имея никакой связи между собой, подверженное и слухам, и панике.
…
Отсутствие решительности у начальствующих лиц производило явную деморализацию низшего командного состава, и если наличие большого количества наших в селе являло действие ободряющее, то долговременное пребывание на месте сводилось к кипению в неопределенности и, опять-таки, вело к деморализации масс.
Чтобы выйти из этого невыносимого положения, нужно было напряжение одной, индивидуальной воли,— а воли не было!.. Не было никого, кто бы объединил вокруг себя эту массу, не было личности.
Вернулся я к себе и привез от ген. Миловича ответ, что он, как старший, просит пожаловать на совещание к себе войскового старшину Энборисова...
Вопрос стоял так: пробиваться ли на восток, уходить ли на юг. И то и другое в сущности, для нас было равнозначным. И там, и тут полная неопределенность, полнейшая судьба.
Поздней ночью закончилось это совещание. Полковник Энборисов, вернувшись, привез известие, что там командирами наиболее крупных отрядов решено было предоставить всем свободу действия. Во исполнение этого, ген. Милович на другой день взял дивизион и ушел на Канск, где сел в поезд к чехам. Отряд вернулся обратно.
Я решительно должен сказать, что такой способ «освобождать» части, в сущности, сводился к освобождению начальствующими лицами самих себя от забот о частях для свободного устремления в чешские поезда. В результате — разваливались части, и хорошие части. Как, например, укажу на Томскую унтер-офицерскую школу, вышедшую в полном составе из Томска, отлично вооруженную и надежную,— из пермяков. Командир ее, полковник Шнапперман, объявил всем чинам, что они свободны, и сел сам в чешский эшелон.
Конечно, часть рассыпалась…
…
На утро было назначено наступление... С лихорадочным нетерпением ждали мы его результатов. Что-то около 80 пулеметов должны были быть двинуты против села. Но полученные сведения гласили, что хотя одна часть и добежала до селения, но тотчас же открыла огонь по своим. Передалась. Деморализация принесла свои плоды.
Начиналось явное разложение. На Канск уехало несколько подвод с офицерами, заявляющими, что там земская власть и что они могут с нею сговориться.
…мы стали подходить к Нижнеудинску, этому маленькому жалкому свидетелю ужасной драмы, разыгравшейся вокруг Верховного. За несколько недель стояния там огромный эшелон Верховного буквально вмерз в лед, в грязь, в снег и так и остался стоять, разграбленный. Верховный, как известно, со 100 приближенными, был вывезен чехами в одном вагоне, прицепленном к хвосту, обычно по-хозяйски устроенного чешского эшелона, с изуродованными теплушками, окнами, вставленными из классных вагонов, и т. д...
Перед нами была область всяких восстаний, организаций или, более того, слухов об этом. В волостных земствах всюду находили мы «бумажки» относительно формирования народно-революционной армии для «уничтожения остатков армии врага народа, адмирала Колчака». Повсюду летели декреты об урегулировании при посредстве кооперативов, торговли, об уничтожении частной торговли. Учительницы в школах показывали нам бумажки, извещающие, что с такого-то числа «вся власть» над школами перешла в ведение учебного отдела такого-то совдепа, а посему необходимо прекратить тотчас же преподавание Закона Божьего.
Как по какому-то великому, изначальному шаблону были отлиты формы всех этих бумажек, и приходилось удивляться, как, в сущности, четки их требования при элементарной простоте своей!
...
Перед нами не было уже отступающего фронта, уходящей армии и т. д., с их временными кровавыми инцидентами. Перед нами воочию вставала Гражданская война, не война двух фронтов, хотя и русских,— а война бродяжническая, сутолочная, война всех против всех.
...
Я прошел на станцию Нижнеудинск, чтобы навести кое-какие справки у чехов. Начальник штаба 3-й чешской дивизии оказался спящим в своем вагоне, несмотря на 11 часов дня. Спали и его адъютанты. Вся станция была забита чешскими, румынскими солдатами, весьма оживленно сбывавшими нашим наш табак, теплое белье и т. д. Торг шел вовсю...
Тут же пришлось встретиться и познакомиться с одним сербским офицером, которому посчастливилось уйти из-под Клюквенной. Дело в том, что сербские эшелоны стояли вперемежку с польскими, и поэтому, при сдаче поляков, не предупредивших сербов, попались и сербы. Этот серб-офицер плакал, рассказывая о польском предательстве...
Грустную картину являли станции. Чехи не позволяли нам показываться на них вооруженными. Чешский флаг трепетал на флагштоке, везде сидели телеграфисты и коменданты — чехи, и было непонятно, почему по ж. д. движутся с таким комфортом эти сытые, здоровые, чужие люди, а мы, хозяева, должны ухабиться где-то в снегах, изредка вылезая на станцию, чтобы посмотреть, послушать, купить уже втридорога свои же казенные товары, захваченные более удачливыми союзниками.
...
Двигаться… ближе к Иркутску становилось все труднее и труднее. Нам по всем дорогам предшествовали в одном, в двух переходах специальные совдепские люди, которые предуведомляли население о нашем движении в соответствующих тонах. Мы приезжали в пустые, мертвые деревни, из которых было угнано и население, и скот. По нетопленным избам, и то не везде, оставались лишь дряхлые старики...
Кроме известных психологических неудобств, такой метод действия был прямо губителен для нас. Нам нужны были лошади в обмен на выбившихся из сил.
Дурно это было или хорошо, все равно, так надо было. Не иметь лошади — значит отдаться красным и т. д. Поэтому, в связи с выселением крестьян в леса, ночью приходилось делать облавы на лошадей.
Темной, звездной ночью, по следам от множества копыт, отправлялись мы на заимку верст за 10; среди деревьев издали уже были видны, в дыму от костров, фигуры сидящих у огней мужиков, иногда целые семьи окружали пляшущий живительный цветок огня.
Тут же, привязанные к деревьям, маячили фигуры коней. Один-два выстрела вверх, невообразимая суматоха и бегство, и через 10 минут мы возвращались, ведя с собой в поводу 5-6 лошадей, сколько нужно...
И сколько забавных инцидентов было во время этого скорбного пути. Так… командир шедшего с нами другого отряда, полковник Герасимов, оказавшись в одном селении с красными, получил обильную жертву от ждавших от красных мира восторженных поселян. Тут были туши мяса, и мука, и масло...
Ночуя в одном из сел, полковник Герасимов встретил в избе тоже ночующего представителя иркутской власти, ехавшего за покупкой фуража и мяса. Долго беседовали они на разные темы, главным образом о прекращении войны. Когда слух об этом дошел до нашего отряда, то было решение у этого субъекта забрать деньги, дабы иметь возможность оплачивать крестьянам фураж и продовольствие...
…
И тут, после тысячеверстных переходов, в двух верстах от красных, все одно и то же, одно и то же. Есть от чего в отчаяние прийти, от этой мистической русской неумелости организоваться! Широким веером, обращенным кверху, раскидывались по лбищу на розовом рассветном снегу тучи саней. Ясно было, что вверху где-то затор. Долго я дожидался движения подвод, но бесполезно. Пришлось идти «проявлять инициативу».
Пройдя с версту в гору, вижу, как вытянувшиеся по двум дорогам в ленту сани скопились в комок в том месте, где две дороги переходили в одну. Каждый из близстоящих возниц, а особенно каждая вожделела первой броситься на этот широкий открытый путь. И с каждой головной парой буквально происходило следующее: слетая в узкий снежный желоб одной тропы, упряжки сплетались в одно, и начиналась зверская, неистовая русская ругань.
Самовольно, насильно вмешавшись, удерживая одну запряжку, один отряд, пропуская другой, все время неистово ругаясь, невзирая на чины и звания, я в полчаса достиг того, что подъехали мои сани.
Я не знаю, кто был тот полковник, который, сидя с женою в своей кошевке, изредка испускал это позорное слово «понужай», а в конце концов привязался ко мне с требованием указать, на каком основании я распоряжаюсь. Произошло крупное, пересыпанное солью, объяснение, но, на счастье, подошла его очередь, и он проехал мимо.
В получасе езды — буквально та же история! Дороги рассыпались на две, для скорости — поехали по двум. Потом опять они слились в одну, с той, однако, значительной разницей, что в месте их стрелки образовалась снежная, полусаженная яма. И опять мчавшиеся взапуски сани низвергались в эту яму, с угрозой искалечить ноги лошадям, путая, тратя время даже на распряжку, чтобы проехать вперед, заставляя, таким образом, весь остальной хвост дожидаться.
Это было невозможно, но почти ничего невозможно было сделать. Возницы со злыми, упрямыми лицами неслись к этой яме, и дважды случилось так, что одни сани упали на другие, в которых лежало двое больных. Ужасные крики послышались оттуда. На мое требование оттащить сани в сторону, чтобы, не мешая другим, производить чинку упряжи, возница-офицер вытащил револьвер...
И ведь каждый из этих добрейших людей думал, что то, что он делал, было единственно правильно... Никакой, ни малейшей инициативы...
Среди зеленых сосен, на девственном снегу, в только что захваченной в Иннокентьевском желтой теплой одежде раскидано было 8 убитых — зарубленных. Один еще дышал, и на его раскрытом горле, как безжалостные розы, вскипали огромные пузыри ало-красной крови, чтобы сейчас же лопнуть и мелкими рубинами осыпать сияющий снег. Синие руки сжимались и разжимались.
Это были солдаты нашего Тобольского полка, уличенные в сношениях с неприятелем...
Поворотили через Ангару. Невдалеке — опять рассыпанные в беспорядке трупы убитых; то были тоже зарубленные, и кровь казалась черной на буром месячном снегу...
Армия шла к атаману Семенову, как к тому последнему оплоту, последнему, который оставался еще на Дальнем Востоке. Долетали уже быстрые вести о переворотах во Владивостоке, но еще верилось в союзническую помощь японцев и в безжалостную силу атамана...
Прохаживаясь по платформе, увидел я троих людей, по виду мастеровых. Прямо волками смотрели они на нас, на наши вооруженные фигуры, и было страшно за то количество ненависти, которое горело в их глазах...
Я подошел к ним. При моем приближении один из них совершенно определенным жестом засунул руку в карман полушубка.
— Ну, что ж, братцы, долго ли еще будем воевать? — возможно весело спросил я их.
Те насупились и стояли молча. На повторенный вопрос один сказал:
— Ну, кончайте вот сами, а мы за вами.
— А что у вас здесь на станции порасписано? — И такие-то мы, и сякие-то... С такими-то людьми ведь мира заключать не приходится...
— Вот и деремся...
— Доколе ж драться?
— Пока сполна всех не перебьем...
— Может, договориться как-нибудь можно?
— Да вы вот не договариваетесь, да уходите...
— А почему уходим?
— А Бог вас знает... Умны, должно быть...
Меня взорвало...
— Ну, умны, не умны, а вас не глупее. Не хотим с большевиками жить — жили довольно.
— Да и мы с ними жили — ничего.
...
Спокойно, хотя и ненадолго, вздохнула армия, очутившись, наконец, на ст. Мысовой, но вместе с этим облегчением начались и известные затруднения.
Во-первых, все начальство почувствовало вновь себя на твердом базисе. Налицо была ж. д., налицо были восстановленные известные взаимоотношения с высшей властью. Опять начался «ренессанс генералов». Под них, под каждого отдельно, стали заниматься лучшие дома. Мы, прибыв одними из последних, принуждены были сбиться в числе человек 40 в маленькую квартирку железнодорожного рабочего, где и расположились на полу. И опять полились со стороны обитателей жалобы на дороговизну, на отсутствие порядка. Полились рассказы про местных интервентов-американцев, незадолго только ушедших отсюда! «Карманы у них полны денег,— говорил один рабочий,— а голова разными мыслями. Баб и девок напортили — страшное дело сколько».
С другой стороны, и армия, очутившись в таком мирном положении, не смогла сразу встать на вполне мирный путь. Привычка к «спешиванию» шуб, сена, фуража осталась неистребимой. Стали поступать жалобы на исчезновение таких мирных вещей, как серебряные ложки. Конечно, все это не могло быть отнесено на плюс, и ропот жителей отчетливо изобразился в заявлении одного местного полковника, никогда не выезжавшего из своего городка и рассказывавшего, что они тут «хорошо жили» и что мы — смутили их покой.
...
Сел я в вагон к коменданту поезда, некоему полковнику, с женой, только что сделавшими наш поход. Ни одного слова нельзя было услышать от них,— кроме рассказов о том, как утром они вставали, выезжали, как надо всем царил единый крик: «Понужай!» Теперь вот они в вагоне, едут к атаману, и я не видал ни одного человека во всю мою жизнь, который так бы глупо — точно исполнял свои обязанности в благодарность за это. Ему, например, было запрещено подсаживать в вагон военнослужащих, и он отказывал всем, ссылаясь на то, что «его расстреляют». Этими расстрелами он просто сладострастно грассировал, как-то радуясь, веруя, что вот тут-то есть твердая власть.
На одной из станций к нам обратился один доктор из Ижевской дивизии, у него пала лошадь, сбрую он тащил на плечах, и он просил подвезти его несколько станций, чтобы догнать свою дивизию...
— Всякий офицер, севший в поезд, будет считаться дезертиром,— важно ответил полковник.
Доктор сказал ему дурака и ушел в сербский вагон, шедший в составе нашего поезда, где его и посадили. Наш же комендант неуклонно проводил свою политику.
К вечеру подъехали на Дивизионную, где должен был выгружаться и наш санитарный поезд. Станция была заставлена составами чешского высшего командования; между прочим, и поезд генерала Жанена стоял тоже здесь. Там увидал совершенно случайно эшелон «Чехословацкого дневника» и пошел «информироваться».
То, что я узнал в долгой беседе от д-ра Гербека, редактора «Чехословацкого дневника», и еще от одного, причастного к редакции доктора, не поддается описанию.
Перво-наперво, я справился, какого он мнения насчет положения вещей здесь.
— О, латентный большевизмус, — воскликнул д-р Гербек. — Не пройдет и двух недель — атамана Семенова не будет. Да и сейчас одна станция (?) занята красными, вы через нее не проедете... Офицеров снимают.
На мой вопрос, как же вообще мой собеседник представляет себе положение, он ответил мне, что положение «реакционеров» безнадежно проиграно. Что тот режим, который держится до сих пор военщиной, должен быть сменен земским, общенародным.
Необходимо при этом отметить, что слово «земский» по-чешски имело, очевидно, какой-то более широкий смысл, нежели по-русски, почему это слово и пользовалось у них таким успехом.
К такой-то власти и стремился, по словам д-ра Гербека, шт.-кап. Калашников.
— Но, скажите, пожалуйста, доктор, понимал ли он, что ему не удастся удержать власти в своих руках и придется передать ее налево?
— Да, беседуя с ним накануне восстания, я слышал от него, что самое страшное для него будет — если придется поступить на службу в Красную армию. И он, и его сотрудники, на случай победы большевизма, решили уйти в деревню, в учителя, кооператоры и т. д.
Таким образом, не оставляло сомнений, что эти чехи знали о готовящемся перевороте и где — не в их ли штабах зрел и наливался он?
— Но скажите, пожалуйста, — добивался я, — вы-то сами верили, что власть в Иркутске и вообще на Дальнем Востоке останется в руках Политического центра? Неужели не смущала вас та дряблая масса обывателей, которой решительно все равно, куда бы ее ни влекли?
— Да, я удивляюсь вашей массе, — сказал д-р Гербек, — она как будто нисколько не заинтересована в том, что происходит вокруг. Знаете, я видал семьи, которые начали пульку при старом правительстве, играли при перевороте и кончили при новом...
Я напомнил тогда меморандум чехов представителям иностранных держав, в котором они заявляли о невозможности служить внутри Сибири, где царят порки, расстрелы и т. п. Напомнил о поведении самих чехов и спросил, было ли и это также дипломатическим ходом.
— О, — ответил д-р Гербек, — ...конечно, мы сами отлично понимали, что такое военная необходимость, и к ней прибегали. Но внутри Сибири нет уже войны. Здесь уже образовался целый организм, и дело этого организма — выбрать себе голову — правительство...
Конечно, белья купить негде. Спасибо, надоумили обратиться к дамскому комитету. О, Дамские комитеты! Что бы было с Русью, коли бы не было на Руси Дамских комитетов и их микроскопически-великих дел. Милые дамы-благотворительницы в белых халатах, если не ошибаюсь, в здании Общественного собрания, снабжали нас, оборванных, грязных, всем необходимым, нисколько не смущаясь. Надо отметить, мне решительно повезло. Когда я получил свой пакет, пришло распоряжение какого-то главного начальства — упорядочить дело раздачи белья, отпустив предварительно некоторую долю этому самому начальству. Общая выдача же отныне должна была производиться по именным лишь спискам из частей, за подписью командиров оных.
Велика штука получить пару подштанников, рубаху, портянки да полотенце... Нет, так и тут нужно «бумажку»... за «подписом».
И вспомнился мне случай в пути... В поезде американского Красного Креста до Новониколаевска ехало порядочное количество белья и перевязочных материалов. Я обратился туда за бинтом для Ауслендера. Уполномоченный, м-р Джонсон, смотрел на дело очень просто: дал мне дюжину бинтов, две смены теплого белья. При следующей встрече я опять пошел за бинтами и натолкнулся на следующую картину: какой-то очень полный полковник, держа на руках несколько смен отличного белья, просил весьма настойчиво дать ему еще несколько пар, уверяя, что у него ничего нет. Джонсон грубо отказывал, говоря, что очень много белья оставили в Омске, по вине русских военных властей, и что больше он дать не может. Но так как полковник продолжал настаивать, он дал ему еще несколько пар — до полдюжины...
Получив просимое, полковник весьма приятно осклабился, раскланялся и спросил:
— Расписочку прикажете написать?
— Нет, не надо, берите так,— был ответ.
О, эти привычки к расписочкам. И ведь воруют при них не меньше...
