Category: дети

Category was added automatically. Read all entries about "дети".

Воспоминания для Истпарта от Крутелева

Из книги «Воспоминания участников Гражданской войны в Восточной Сибири 1918-1920 годов (по материалам ГАНИИО)».  

И вот начал Колчак проводить набор молодых солдат, а мы смотрели, как относится крестьянство. Родители говорили, [что] надо идти служить, а кто не шёл на службу, тот не хотел и сразу искал выход.
Начинал вести разговор с такими как я, которые шли за партию большевиков, и, обменявшись разговором, у нас рисовался план, как сделать, чтоб не идти Колчаку служить, что, ребята, не падай духом, тайга велика, пойдём обмундирование получим, а потом пойдём в тайгу.
[Читать далее]…в один прекрасный день на участке Поповки зашёл пообедать к тов. Маркову Ивану... И в этот момент прибыл отряд из местных кулаков села Тагнинского и как раз заезжает сюда, в эту халупу, а наш отряд уже ушёл недалеко, так сажен трёхсот, и наблюдал, что он будет делать, так как сражаться не под силу было. Тут и началась бойня несчастной женщины путиловца, Макаровой жены, каковую вывели на улицу (дело было к вечеру в сентябре месяце), положили на крыльцо и под командой местного кулака Афанасьева Бориса Никитича, начали избивать невинную жену Макарова. Дали ей тридцать шомполов, подняли и спрашивают: «Скажи, кто у тебя был и кто обедал?» А она говорит: «Никого не было». Её опять спрашивают: «А кто у тебя шестью ложками обедал?». Она говорит: «А вам что за дело?» Тут опять приказ: дать ей понюхать трубку от винной бутылки [и] она скажет, кто был. Дали - и женщина уже при смерти. Опять подняли, и спрашивают: «Вино будешь пить?», а она в ответ: «Лучше выпейте мою кровь, нежели я буду пить водку». И когда сказала такое слово, то тут весь кулацкий штаб взялся её бить, и так закалённая женщина получила 55 ударов, где и была внесена жителями в избу после отъезда кулацкой шайки и пролежала 2-ое суток и на 3-и только что стала приходить в память...
И так обозлилась эта свора, что и крестьян молодых и старых начали бить. И вот в начале октября эта чёрная реакция убивает 2-х наших товарищей, которые сбежали из Александровского централа и скрывались некоторое время у граждан села Тагны Утикина Трофима, который после состоял в подпольной организации...
И вот, когда население, то, которое знали, начали их позорной смертью убивать, то есть вешать. Как это было на Харбутынском участке: повесили одного старика, каковой представлял им хлеб и тут убили в тайге 4-х товарищей, которые находились там, ну а остальные были в другом месте. И так, когда убили этих 4-х, то у нас ещё плотней закрепился отряд... Ну все же эта кровожадная свора ещё по инициативе Нестерова, жителя Котроткая, подделала налёт на дом Бритова Иосифа, где самого Бритова не было, а была жена с двумя детьми, да два наших товарища, Кузнецов Иван и один (забыл фамилью), и когда эта шайка начала стрелять, то жена Бритова вышла с грудным ребёнком на руках и говорит, что у меня нет никого и вела за руку 10-годовалого своего сынишку, дабы спасти, но тут Борк и Афанасьев вырвали из рук ребёнка, толкнул его в дверь избы и мальчик зашёл в избу, а в этот момент один ушёл, а Кузнецов хотел сберечь мальчика [и] остался. И тут пошёл бой, и геройски два товарища, юный и взрослый были убиты, но они умерли, знали, что это не пройдёт зря ихняя геройская смерть. И вот мальчик Бритова 10-ти годов уже знал, что это враги, и он умер в руках с патронами, когда подносил Кузнецову для стрельбы, и после как убили этих двух героев, которые сражались полную ночь, то их, когда вытащили из халупы, и видя, что в руках мальчика обойма патрон, то эти кровожадные люди ещё мертвого ткнули штыком, говоря: «Зараза большевистская»...




Амурская Хатынь

Взято отсюда.

Трагедия в Ивановке по своей жестокости превосходит знаменитую белорусскую Хатынь, ставшую в Великую Отечественную символом массового уничтожения мирных людей. 22 марта 1919 года японские отряды ворвались в амурское село, расстреляли и сожгли заживо 257 человек, среди которых были старики, женщины и дети. «Когда люди горели в амбаре, от криков крыша как будто поднималась», — вспоминают старожилы.
[Читать далее]
После Великой Октябрьской революции, давшей всю власть Советам, события на Дальнем Востоке развивались по особому сценарию. Прежняя власть не спешила сдавать позиции, проходили бесконечные восстания. В итоге, писали историки, была спровоцирована гражданская война. На помощь белогвардейцам пришли союзники — Япония и США, мечтавшие создать на богатых природными ресурсами Дальнем Востоке и в Сибири свои колонии. В сентябре 1918 года советская власть пала по всему Дальневосточному краю, а спустя еще несколько дней вся территория оказалась оккупированной интервентами. В Амурскую область вошли японские войска: они жгли села, грабили, насиловали. Убивали за любую связь с большевиками и партизанами.
22 марта 1919-го отряды карателей под командованием генерала Ямады подошли к Ивановке. Японцы знали, что местные жители помогали красным партизанам, и уже казнили тех, кто поддерживал советскую власть. Но в этот раз под удар попало все село. «Вся беда совершилась после Гамовского мятежа в Благовещенске (антибольшевистское восстание под руководством атамана Амурского казачьего войска Гамова. — Прим. АП). Ивановка послала 10 рот на подавление мятежа, это сыграло свою роль. Ямада пообещал: «Я это осиное гнездо большевизма сожгу», — рассказывает Георгий Ус.
Удивительно, но воспоминания потомков свидетелей тех страшных событий начинаются с одной и той же фразы: «Это был чудесный день». Все мужское население большого и зажиточного села уехало на заимки готовиться к посевной, в деревне в основном остались жены, дети, старики.
Среди них — 16‑летняя Пелагея Вивдыч. Ее уже нет в живых, но о событиях того страшного дня она рассказывала своей дочери.
— В тот день они работали во дворе, занимались хозяйством. Вдруг кто‑то закричал: «Японцы в селе!» — пересказывает воспоминания матери 72‑летняя учитель Ивановской школы, «Отличник народного просвещения» Галина Поликарповна Колос. — Мамин отец запряг лошадей в телегу, они побросали что смогли, посадили всех девятерых детей и умчались на Петровскую заимку. Сидели, пока японцы не ушли.
Как следует из документов Государственного архива по Амурской области, японские отряды подошли к Ивановке со стороны Благовещенска и деревень Константиноградовка и Анновка. «Развернувшись в цепь и открыв пулеметный, оружейный и орудийный огонь, японцы стали подходить к селу. Испуганное население искало спасения в бегстве, но за околицей его встречал убийственный огонь японцев, стрелявших без разбора по всем, кто выскакивал из села. Только благодаря тому, что японский отряд, шедший из Андреевки для оцепления юго-восточного и южного концов села, опоздал, увлекшись сожжением Андреевки, большинству удалось спастись бегством в оставшуюся отдушину», — писала «Амурская правда» в 50‑х годах.
Японцы убивали всех, кто попадался на улице. Забегали в дома, мужчин расстреливали или закалывали штыками, других сгоняли в кучу и так держали на улице или запирали в амбары. «Черные клубы дыма взвивались над селом. Центр Ивановки превратился в бушующее пламя. Всякий, пытавшийся что‑либо спасти из огня, получал пулю или удар штыка и бросался японцами в огонь, — писали очевидцы. — Услышав стрельбу, школы распустили детей по домам. Когда ученики ремесленной сельскохозяйственной школы вышли из здания, японцы открыли по ним огонь. Уложив несколько человек, японцы подожгли школу». Сгорели здания больницы, банка, сельское управление, две торговые лавки, новая сельскохозяйственная мастерская «стоимостью в несколько десятков тысяч золотых рублей».
Самым страшным зверством японцев стал живой костер. 36 человек оккупанты закрыли в амбаре, обложили соломой, полили керосином и подожгли. «Говорили: люди так кричали, что, казалось, над амбаром крыша поднималась, — пересказывает страшный эпизод Галина Колос. — Не знаю, правда или нет, но якобы одна девочка выжила — но никто не знает, что с ней дальше стало».
Еще 186 человек японцы вывели на окраину села, построили в две шеренги, поставили на колени и расстреляли из пулемета. «Работу машины вручную докончили пехотинцы: идя вдоль поваленной пулями шеренги, они прокалывали штыками труп за трупом…» — писала АП.
По воспоминаниям бывшего амурского партизана Феодосия Моисеевича Белоконя, сохранившимся в госархиве, среди жертв расстрела было несколько жителей села Ерковцы. Одному чудом удалось спастись. «Вспоминаю фамилии Ломако, Литовченко и других товарищей, работавших на подводах и перевозивших купленную в Будунде школу в Ерковцы. Путь их лежал через Ивановку, — вспоминал партизан. — Из шести человек двое погибли. Литовченко был приговорен к расстрелу, но так как он упал раньше прозвучавших выстрелов, ему и удалось спастись, отделавшись лишь испугом. Но в момент его падения один из раненых, упавших на него, застонал и попытался встать. Японцы, увидев недобитого, принялись колоть штыками его и всех рядом лежавших. Поэтому Литовченко получил прокол мышц бедра и лопатки». Когда японцы ушли, он полз по снегу несколько километров до деревни. Ивановская женщина сделала ему перевязку, накормила и помогла выбраться на подводе, перевозившей трупы и раненых, в Ерковцы.
Благодаря местному храму Ивановка сохранила имена всех погибших. «Мы бы не могли восстановить, но после трагедии перед похоронами священники всех отпевали и записывали каждого до буквочки: фамилию, имя, год рождения, — говорит Георгий Ус. — Помню, была запись: «Семья Куцевых, погибшие: три годика, шесть лет, девять лет и 65 лет — то есть расстреляли деда с внучатами». Всего в тот день погибли 257 жителей. Согласно документам, самому старому ивановцу было 96 лет, а самому маленькому — всего годик. Сиротами осталось более тысячи детей.
Жестокая расправа над Ивановкой стала предупреждением для других деревень — в случае поддержки партизан их ждет такая же участь. После трагедии селу предстояло преодолеть еще одно испытание — голод. Японцы сожгли все запасы хлеба, 58 тысяч пудов пшеницы и 57 тысяч пудов овса. Ивановцы просили помощи у сел соседнего Тамбовского района, но получили отказ — боялись мести японцев. Но село выстояло и спустя несколько лет смогло оправиться от потерь.



Тоталитарно-кровожадные задачи. Часть VII

Ребята считают. Рабочая книга по математике. 1 год обучения, 1932 г.

В первой группе записалось 19 человек в союз юных безбожников, а во второй 20 человек. В какой группе записалось больше и на сколько?
Подсчитайте, сколько в школе юных безбожников? Сколько юных безбожников в вашей группе? Сколько ребят вашей группы еще не вступило в ячейку юных безбожников?
Сделайте столбиковую диаграмму.

Отец Мити в Рождество потратил деньги на вино. Митя подсчитал, что на эти деньги можно купить радиоприемник за 10 руб. и шапку за 9 рублей. Сколько денег отец потратил на вино? 

В группе 18 человек, которые в религиозный праздник устроили дома уголки безбожника. За лучшие уголки 11 человек получили премии. Сколько учеников не получило премий?

[Читать далее]Узнай, сколько лет прошло со дня смерти Ленина. Запиши ответ в тетради.

Среди родителей было 5 неграмотных отцов и 9 матерей, к ленинским дням 11 из них обучились грамоте. Сколько осталось неграмотных родителей?

В первой группе 14 ребят подписали договор с родителями, а во второй группе на 8 ребят меньше. Сколько всего ребят в первой и второй группе подписали договор с родителями?

Октябрята организовали игру «Учись быть метким». Они нарисовали на бумаге белогвардейца, повесили его на стене и старались попадать ему мячом прямо в голову. Петя попал 11 раз, Ваня на 3 раза больше, а Зина на 4 раза больше чем Петя. Сколько раз попали в цель Ваня и Зина?

В нашей группе 9 юных безбожников; каждый завербовал по 2 новых члена. Сколько новых членов вошло в общество юных безбожников?

До революции в монастырях на одного монаха приходилось по 50 гектаров земли, а в крестьянских хозяйствах на одного человека 1 гектар земли. На сколько больше земли приходилось на 1 монаха, чем на 1 крестьянина?

Школьники-безбожники на собранные деньги по подписному листу купили книги для избы-читальни: 1) «Безбожники, стройте колхозы», 2 штуки по 10 копеек. 2) «Церковники и сектанты на службе у кулака», 2 штуки по 9 копеек. 3) Журнал «Красная деревня» за 55 коп. Сколько денег истратили на книги?

Старшие ребята нашей школы устроили в школе антирелигиозный вечер. В постановке пьесы участвовало 15 ребят, а остальные ребята писали лозунги и плакаты. Сколько ребят писали лозунги и плакаты, если всего участников было 50 человек?

В антипасхальном карнавале от нашей школы участвовало 100 ребят; от третьей группы участвовало в карнавале 35, а остальные были от двух четвертых групп. Сколько ребят было от четвертых групп?

1 Мая в школе был спектакль. В постановке участвовало 20 ребят. Из них было 7 корейцев, 4 китайца, а остальные русские. Сколько русских ребят участвовало в постановке?

Ким и Цой состязались в стрельбе. Ким попал в цель 6 раз, а Цой в 3 раза больше. Сколько раз попали оба?

Врач нашел в нашем классе 8 больных девочек и 6 больных мальчиков. Половина из них были больны малокровием. Сколько у нас человек больных малокровием?

В классе 18 мальчиков и 12 девочек. За год переболела чесоткой шестая часть мальчиков и третья часть девочек. Сколько было больных чесоткой?

Врач осматривал ребят и нашел, что из 20 мальчиков четвертая часть со слабым зрением, а из 14 девочек — седьмая часть. Сколько ребят в группе со слабым зрением?

Ребята считают. Рабочая книга по математике. 2 год обучения, 1932 г.

В группе 41 человек; из них 27 ходят в баню каждую пятидневку, 9 ребят — каждую декаду, а остальные моются дома. Сколько ребят моются дома? 

При осмотре учащихся санитарной комиссией оказалось из 42 ребят 5 человек с грязными ногтями, 7 человек с грязными ушами, а остальные были чистые. Сколько ребят ходят в школу чистыми? Сделайте диаграмму.

Врач, осматривая детей, нашел у 5 учеников слабое зрение, у 2 учеников слабый слух, у 7 учеников искривленный позвоночник. Остальные дети здоровы. Сколько детей здоровых, если в группе 30 человек?

Во время занятий надо прямо сидеть за партой. В школе было 100 ребят. От неправильного сидения у 16 ребят появилась близорукость, у 12 появилась кривобокость, у 9 — головные боли. Сколько осталось здоровых ребят?

На одном заводе до революции, в связи с забастовкой рабочих, уволили в первый раз 60 человек, а во второй раз на 33 человека меньше. Сколько рабочих уволили на этом заводе в оба раза?

При царе была большая безработица. На фабрике в январе было уволено 45 рабочих, а в феврале на 9 рабочих больше. Сколько всего рабочих уволили за два месяца?

29 ребят нашего класса записались в кружок «Юных безбожников». А всего в группе 42 человека. Сколько еще ребят не состоит в этом кружке?
Есть ли в вашей школе ячейка «Юных безбожников»?
Сколько там ребят от каждой группы?
Сделайте диаграмму членов ячейки «Юных безбожников».

К антирелигиозной кампании пионеры организовали в школе постановку. В пьесе участвовало 12 человек, в хоре в 2 раза больше, чем в пьесе, а декламаторов было в 3 раза меньше, чем в хоре. Сколько всего ребят принимало участие в этой постановке?

При обследовании ребятами своего производства выяснилось, что из 100 рабочих механического цеха журнал «Безбожник» выписывали 43 человека, а после обследования еще подписались 17 человек. Сколько рабочих еще не подписалось на журнал «Безбожник»?           

Ленин умер 21 января 1924 года. Сколько лет прошло с тех пор? Ответ запиши в тетради.
Ленин боролся за власть трудящихся во всем мире. Партия, комсомол, пионеры, октябрята продолжают дело Ленина.
Соберите сведения о том, сколько в вашей школе членов партии, комсомольцев, пионеров, октябрят.
Начертите диаграмму.

Трудящиеся в капиталистических странах еще не одержали верха над помещиками и капиталистами. В помощь зарубежным борцам революции каждый юный друг МОПРа вносит 24 коп. в год. Взносы делаются 4 раза в год, по кварталам. Сколько платит за четверть года учащийся и сколько платит взрослый, если последний платит в 5 раз больше?

Чтобы строить жизнь по-новому, надо быть грамотным. До революции на каждую сотню взрослого населения приходилось 75 неграмотных. К концу пятилетки число грамотных на сотню должно увеличиться в 4 раза. Сколько грамотных будет к концу пятилетки на каждую сотню жителей?

До революции в городских школах из каждой сотни детей обучалось только 33. Теперь обучается на 67 человек больше. Сколько детей из каждой сотни теперь обучается?

В нашей школе ежедневно 32 ученика получают бесплатно чай с хлебом. На 8 учащихся выдается 1 кг хлеба, по 19 коп. за килограмм. Сколько тратит школа ежедневно на хлеб учащимся?
Все ли ребята в вашем районе охвачены школой?
Что ваша школа делает по обучению неграмотных?
Сколько взрослых неграмотных обучается на ликпункте в вашей школе?

Страна советов окружена врагами-капиталистами. Враги готовятся к нападению на СССР. До войны во французской и английской дивизии было по 36 орудий. Теперь у англичан по 76 орудий на дивизию, а у французов по 84. На сколько больше увеличили орудий на каждую дивизию наши враги?

Самолет-бомбовоз везет 8 бомб. Четырех таких бомб достаточно, чтобы отравить 100 га. Сколько гектаров может отравить один бомбовоз? 
четверть года).

На подарки красноармейцам дети нашей школы организовали школьный вечер, который дал прибыли 200 руб., и устроили сбор среди учеников, который дал 100 руб. На все эти деньги купили красноармейцам библиотечку.
Сколько денег собрали на библиотечку?
Что ваша школа сделала для Красной армии?

До революции земли в селе Морозове распределялись так: помещику принадлежало 1000 га, кулакам — 400 га, церкви — 125 га, середнякам — 355 га, и беднякам —120 га.
Теперь вся земля в селе Морозове принадлежит колхозу, в который вошли все бедняки и середняки деревни.
Сколько земли у колхоза?

а) Подсчитайте, сколько в школе детей и сколько юных безбожников. Сколько детей приходится на одного безбожника?
б) В школе 50 юных безбожников. Каждый завербовал по 3 новых члена. Сколько новых членов вошло в общество безбожников? 

После Октябрьской революции от монахов были отобраны: 84 завода, 436 молочных ферм, 1112 доходных домов, 704 гостиницы.
Сколько всего трудовое население получило от монахов разных построек и предприятий?

За три дня пасхи в Москве задержано было 800 пьяных. В другие дни задерживается около 200 пьяных. На сколько увеличилось число пьяных в пасхальные дни?

В колхозе безбожниками обрабатываются «безбожные гектары», доходы с которых идут в «союз воинствующих безбожников». 6 безбожных гектаров, хорошо обработанных, дали урожай 80 ц зерна, а гектар крестьянина-единоличника дал 9 ц зерна. На сколько центнеров больше урожай на «безбожном гектаре»?

Литр водки стоит … руб … коп.
А вот сколько стоят в год следующие газеты и журналы:
«Крестьянская газета» - 1 руб. 80 коп.
Журнал «Дружные ребята» - 1 руб. 20 коп.
Газета «Пионерская правда» - 2 руб. 40 коп.
Хватит ли тех денег, сколько стоит литр водки, чтобы подписаться на «Крестьянскую газету», «Дружные ребята» и «Пионерскую правду» на год?
Узнайте через учителя в лавке Центроспирта, сколько денег истратила ваша деревня на водку в дни пасхи.
Подумайте, как ваша школа могла бы использовать эти деньги, если бы она их получила? 

Занимаются ли у вас в колхозе разведением кроликов?
Разводить кроликов очень выгодно: кролики дают очень вкусное мясо, пух, шкурки и клей. Кролики бывают разных пород.
Одна самка может дать в год в среднем 28 крольчат. Сколько крольчат дадут в год 5 самок?

Средний кролик весит 4 кг. Сколько килограммов мяса дадут 30 кроликов? Сколько килограммов мяса дадут 120 кроликов?

Шкурка венского кролика стоит 4 руб. Сколько стоят шкурки от 50 кроликов?

Кроличий навоз — один из самых ценных видов навоза. Он идет для удобрения садов и огородов. Навоза от 40 кроликов хватит на удобрение половины гектара огорода. Сколько надо иметь кроликов, чтобы удобрить 5 га?

Учебник арифметики для начальной школы. Часть I, 1937 г.

В сутках 24 часа. На фабриках в буржуазных странах дети рабочих часто работают с 6 часов утра до 5 часов вечера. Сколько часов в день они работают?

До Октябрьской революции рабочий на фабрике работал с 6 часов утра до 6 часов вечера. Сколько часов работал тогда рабочий?

При советской власти рабочий работает с 7 часов утра до 3 часов дня. Один час идет на обед. Сколько часов рабочий работает теперь?

Сборник арифметических задач и упражнений. Часть четвёртая. Для 4-го класса начальной школы, 1941 г.

Комсомолки прошли из Бурят-Монголии до Москвы 6065 км пешком и на лыжах. Пешком они шли 23 дня по 43 км в день, а остальное расстояние прошли на лыжах, делая в день по 70 км 500 м. Сколько всего дней были комсомолки в дороге, если они потратили 41 день на отдых?





Георгий Жуков о России, которую мы потеряли

Из книги Георгия Константиновича Жукова «Воспоминания и размышления».

Дом в деревне Стрелковке Калужской губернии, где я родился… одним углом крепко осел в землю. От времени стены и крыша обросли мохом и травой. Была в доме всего одна комната в два окна.
…в нем когда-то жила бездетная вдова Аннушка Жукова. Чтобы скрасить свое одиночество, она взяла из приюта двухлетнего мальчика — моего отца. Кто были его настоящие родители, никто сказать не мог... Известно только, что мальчика в возрасте трех месяцев оставила на пороге сиротского дома какая-то женщина, приложив записку: «Сына моего зовите Константином». Что заставило бедную женщину бросить ребенка на крыльцо приюта, сказать невозможно. Вряд ли она пошла на это из-за отсутствия материнских чувств, скорее всего — по причине своего безвыходно тяжелого положения.
После смерти приемной матери, едва достигнув восьмилетнего возраста, отец пошел в ученье к сапожнику в большое село Угодский Завод. Он рассказывал потом, что ученье сводилось в основном к домашней работе. Приходилось и хозяйских детей нянчить, и скот пасти. «Проучившись» таким образом года три, отец отправился искать другое место. Пешком добрался до Москвы, где в конце концов устроился в сапожную мастерскую Вейса. У Вейса был и собственный магазин модельной обуви.
Я не знаю подробностей, но, по рассказам отца, он в числе многих других рабочих после событий 1905 года был уволен и выслан из Москвы за участие в демонстрациях. С того времени и по день своей смерти в 1921 году отец безвыездно жил в деревне, занимаясь сапожным делом и крестьянскими работами.
[Читать далее]Мать моя, Устинья Артемьевна, родилась и выросла в соседней деревне Черная Грязь в крайне бедной семье…
Мать была физически очень сильным человеком. Она легко поднимала с земли пятипудовые мешки с зерном и переносила их на значительное расстояние...
Тяжелая нужда, ничтожный заработок отца на сапожной работе заставляли мать подрабатывать на перевозке грузов. Весной, летом и ранней осенью она трудилась на полевых работах, а поздней осенью отправлялась в уездный город Малоярославец за бакалейными товарами и возила их торговцам в Угодский Завод. За поездку она зарабатывала рубль — рубль двадцать копеек. Ну какой это был заработок? Если вычесть расходы на корм лошадей, ночлег в городе, питание, ремонт обуви и т. п., то оставалось очень мало. Я думаю, нищие за это время собирали больше.
Однако делать было нечего, такова была тогда доля бедняцкая, и мать трудилась безропотно. Многие женщины наших деревень поступали так же, чтобы не умереть с голоду. В непролазную грязь и стужу возили они грузы из Малоярославца, Серпухова и других мест, оставляя малолетних детей под присмотром бабушек и дедушек, еле передвигавших ноги.
Большинство крестьян наших деревень жило в бедности. Земли у них было мало, да и та неурожайная. Полевыми работами занимались главным образом женщины, старики и дети. Мужчины работали в Москве, Петербурге и других городах на отхожем промысле. Получали они мало — редкий мужик приезжал в деревню с хорошим заработком в кармане.
Конечно, были в деревнях и богатые крестьяне — кулаки. Тем жилось неплохо: у них были большие светлые дома с уютной обстановкой, на дворах много скота и птицы, а в амбарах — большие запасы муки и зерна. Их дети хорошо одевались, сытно ели и учились в лучших школах. На этих людей в основном трудились бедняки наших деревень, часто за нищенскую плату — кто за хлеб, кто за корм, кто за семена.
Мы, дети бедняков, видели, как трудно приходится нашим матерям, и горько переживали их слезы. И какая бывала радость, когда из Малоярославца привозили нам по баранке или прянику! Если же удавалось скопить немного денег к рождеству или пасхе на пироги с начинкой, тогда нашим восторгам не было границ.
Когда мне исполнилось пять лет, а сестре шел уже седьмой год, мать родила еще мальчика, которого назвали Алексеем. Был он очень худенький, и все боялись, что он не выживет. Мать плакала и говорила:
— А от чего же ребенок будет крепкий? С воды и хлеба, что ли?
Через несколько месяцев после родов она вновь решила ехать в город на заработки. Соседи отговаривали ее, советовали поберечь мальчика, который был еще очень слаб и нуждался в материнском молоке. Но угроза голода всей семье заставила мать уехать, и Алеша остался на наше попечение. Прожил он недолго: меньше года…
В том году нас постигла и другая беда: от ветхости обвалилась крыша дома.
— Надо уходить отсюда, — сказал отец, — а то нас всех придавит. Пока тепло, будем жить в сарае, а потом видно будет. Может, кто-нибудь пустит в баню или ригу.
Я помню слезы матери, когда она говорила нам:
— Ну что ж, делать нечего, таскайте, ребята, все барахло из дома в сарай.
Отец смастерил маленькую печь для готовки, и мы обосновались в сарае как могли…
— Ну что ты думаешь делать? — спросил Назарыч, сосед и приятель отца.
— Ума не приложу...
— А чего думать, — вмешалась мать, — надо корову брать за рога и вести на базар. Продадим ее и сруб купим. Не успеешь оглянуться, как пройдет лето, а зимой какая же стройка...
— Верно говорит Устинья, — загалдели мужики.
— Верно-то верно, но одной коровы не хватит, — сказал отец, — а у нас, кроме нее, только лошадь старая.
На это никто не отозвался, но всем было ясно, что самое тяжелое для нас еще впереди.
Через некоторое время отцу удалось где-то по сходной цене, да еще в рассрочку, купить небольшой сруб. Соседи помогли нам перевезти его, и к ноябрю дом был построен. Крышу покрыли соломой…
С наружной стороны дом выглядел хуже других, крыльцо было сбито из старых досок, окна застеклены осколками. Но мы все были очень рады, что к зиме будем иметь свой теплый угол, а что касается тесноты, то, как говорится, в тесноте, да не в обиде.
В зиму 1902 года мне шел седьмой год. Эта зима для нашей семьи оказалась очень тяжелой. Год выдался неурожайный, и своего зерна хватило только до середины декабря. Заработки отца и матери уходили на хлеб, соль и уплату долгов. Спасибо соседям, они иногда нас выручали то щами, то кашей. Такая взаимопомощь в деревнях была не исключением, а скорее традицией дружбы и солидарности русских людей, живших в тяжелой нужде.
С наступлением весны дела немного наладились, так как на редкость хорошо ловилась рыба в реках Огублянке и Протве... Случались очень удачные дни, и я делился рыбой с соседями за их щи и кашу.
Нам, ребятам, особенно нравилось ходить ловить рыбу на Протву, в район Михалевских гор. Дорога туда шла через густую липовую рощу... В этой роще мужики со всех ближайших деревень драли лыко для лаптей, которые у нас называли «выходные туфли в клетку»…
Однажды летом отец сказал:
— Ну, Егор, ты уже большой — восьмой год пошел, пора тебе браться за дело. Я в твои годы работал не меньше взрослого. Возьми грабли, завтра поедем на сенокос, будешь с сестрой растрясать сено, сушить его и сгребать в копны…
Я гордился, что теперь сам участвую в труде и становлюсь полезным семье. На других подводах видел своих товарищей-одногодков, также с граблями в руках.
Когда подошла пора уборки хлебов, мать сказала:
— Пора, сынок, учиться жать. Я тебе купила в городе новенький серп. Завтра утром пойдем жать рожь…
Близилась осень 1903 года, и для меня наступала ответственная пора. Ребята — мои одногодки — готовились идти в школу. Готовился и я…
Некоторым ребятам родители купили ранцы, и они хвастались ими. Мне и Лешке вместо ранцев сшили из холстины сумки. Я сказал матери, что сумки носят нищие и с ней ходить в школу не буду.
— Когда мы с отцом заработаем деньги, — сказала мать, — обязательно купим тебе ранец, а пока ходи с сумкой…
Моя сестра училась… плохо и осталась во втором классе на второй год. Отец с матерью решили, что ей надо бросать школу и браться за домашнее хозяйство. Маша горько плакала и доказывала, что она не виновата и осталась на второй год только потому, что пропустила много уроков, ухаживая за Алешей, когда мать уезжала в извоз... В конце концов мать согласилась…
Нам было жаль мать, мы с сестрой своим детским умом понимали, что ей очень трудно. К тому же отец стал очень редко и мало присылать из Москвы денег. Раньше он высылал матери два-три рубля в месяц, а в последнее время — когда пришлет рубль, а когда и того меньше. Соседи говорили, что не только наш отец, но и другие рабочие в Москве стали плохо зарабатывать.
Помню, в конце 1904 года отец приехал в деревню. Мы с сестрой очень обрадовались и всё ждали, когда он нам даст московские гостинцы.
Но отец сказал, что ничего на сей раз привезти не смог. Он приехал прямо из больницы, где пролежал после операции аппендицита двадцать дней, и даже на билет взял взаймы у товарищей…
Отец скоро вновь отправился в Москву. Перед отъездом он рассказал матери, что в Москве и Питере участились забастовки рабочих, доведенных безработицей и жестокой эксплуатацией до отчаяния...
В 1906 году возвратился в деревню отец. Он сказал, что в Москву больше не поедет, так как полиция запретила ему жительство в городе, разрешив проживание только в родной деревне…
В том же году я окончил церковноприходскую школу…
— Ну вот, теперь ты грамотный, — сказал отец, — можно будет везти тебя в Москву учиться ремеслу.
— Пусть поживет в деревне еще годик, а потом отвезем в город, — заметила мать. — Пускай подрастет еще немножко...
С осени мне пошел одиннадцатый год. Я знал, что это моя последняя осень в родном доме. Пройдет зима, а потом надо идти в люди. Я был очень загружен работой по хозяйству. Мать часто ездила в город за грузом, а отец с раннего утра до поздней ночи сапожничал. Заработок его был исключительно мал, так как односельчане из-за нужды редко могли с ним расплатиться…
Наступало лето. Сердце мое щемило при мысли, что скоро придется оставить дом, родных, друзей и уехать в Москву. Я понимал, что, по существу, мое детство кончается. Правда, прошедшие годы можно было лишь условно назвать детскими, но на лучшее я не мог рассчитывать.
Помню, как в один из вечеров собрались на нашей завалинке соседи. Зашла речь об отправке ребят в Москву. Одни собирались везти своих детей в ближайшие дни, другие хотели подождать еще год-два. Мать сказала, что отвезет меня после ярмарки, которая бывала у нас через неделю после троицына дня. Лешу Колотырного уже отдали в ученье в столярную мастерскую, хозяином которой был богач из нашей деревни Мурашкин.
Отец спросил, какое ремесло думаю изучить. Я ответил, что хочу в типографию. Отец сказал, что у нас нет знакомых, которые могли бы помочь определить меня в типографию. И мать решила, что она будет просить своего брата Михаила взять меня в скорняжную мастерскую. Отец согласился, поскольку скорняки хорошо зарабатывали. Я же был готов на любую работу, лишь бы быть полезным семье.
В июне 1907 года в соседнюю деревню Черная Грязь приехал брат моей матери Михаил Артемьевич Пилихин. О нем стоит сказать несколько слов.
Михаил Пилихин, как и моя мать, рос в бедности. Одиннадцати лет его отдали в ученье в скорняжную мастерскую.
Через четыре с половиной года он стал мастером. Михаил был очень бережлив и сумел за несколько лет скопить деньги и открыл свое небольшое дело. Он стал хорошим мастером-меховщиком и приобрел много богатых заказчиков, которых обдирал немилосердно.
Пилихин постепенно расширял мастерскую, довел число рабочих-скорняков до восьми человек и, кроме того, постоянно держал еще четырех мальчиков-учеников. Как одних, так и других эксплуатировал беспощадно. Так он сколотил капитал примерно в пятьдесят тысяч рублей золотом.
Вот этого моего дядюшку мать упросила взять меня в ученье. Она сходила к нему в деревню Черная Грязь, где он проводил лето, и, вернувшись, сказала, что брат велел привести меня к нему познакомиться. Отец спросил, какие условия предложил Пилихин.
— Известно, какие, — ответила мать, — четыре с половиной года мальчиком, а потом будет мастером.
— Ну что ж, делать нечего, — сказал отец, — надо вести Егорку к Михаилу.
Через два дня мы с отцом пошли в деревню Черная Грязь. Подходя к дому Пилихиных, отец сказал:
— Смотри, вон сидит на крыльце твой будущий хозяин. Когда подойдешь, поклонись и скажи: «Здравствуйте, Михаил Артемьевич».
— Нет, я скажу: «Здравствуйте, дядя Миша!» — возразил я.
— Ты забудь, что он тебе доводится дядей. Он твой будущий хозяин, а богатые хозяева не любят бедных родственников. Это ты заруби себе на носу.
Подойдя к крыльцу, на котором, развалившись в плетеном кресле, сидел дядя Миша, отец поздоровался и подтолкнул меня вперед. Не ответив на приветствие, не подав руки отцу, Пилихин повернулся ко мне. Я поклонился и сказал:
— Здравствуйте, Михаил Артемьевич!..
— Ну что ж, пожалуй, я возьму к себе в ученье твоего сына... Я здесь проживу несколько дней. Потом поеду в Москву, но с собой его взять не смогу. Через неделю в Москву едет брат жены Сергей, вот он и привезет его ко мне…
— Ну, как вас встретил мой братец? — спросила мать.
— Известно, как нашего брата встречают хозяева.
—  А чайком не угостил?
— Он даже не предложил нам сесть с дороги. Он сидел, а мы стояли, как солдаты…
Сборы в Москву были недолгими. Мать завернула пару белья, пару портянок и полотенце, дала на дорогу пяток яиц да лепешек…
Когда мы с дядей Сергеем сели в поезд, полил проливной дождь... Вдруг вдали показались какие-то ярко освещенные многоэтажные здания.
— Дядя, что это за город? — спросил я у пожилого мужчины, стоявшего у окна вагона.
— Это не город, паренек. Это наро-фоминская ткацкая фабрика Саввы Морозова. На этой фабрике я проработал 15 лет, — грустно заметил он, — а вот теперь не работаю.
— Почему? — спросил я.
— Долго рассказывать... здесь я похоронил жену и дочь.
Я видел, как он побледнел и на минуту закрыл глаза.
— Каждый раз, проезжая мимо проклятой фабрики, не могу спокойно смотреть на это чудовище, поглотившее моих близких...
Он вдруг отошел от окна, сел в темный угол вагона и закурил, а я продолжал смотреть в сторону «чудовища», которое «глотает» людей, но не решался спросить, как это происходит.
В Москву мы приехали на рассвете...
Идти к хозяину было еще рано, и мы решили отправиться в трактир. Около трактира стояли лужи воды и грязи, на тротуаре и прямо на земле примостились пьяные оборванцы. В трактире громко играла музыка, я узнал мелодию знакомой песни «Шумел, горел пожар московский». Некоторые посетители, успев подвыпить, нестройно подтягивали…
— Вот дом, где ты будешь жить, — сказал мне дядя Сергей, — а во дворе помещается мастерская, там будешь работать. Парадный ход в квартиру с Камергерского переулка, но мастера и мальчики ходят только с черного хода, со двора. Запоминай хорошенько, — продолжал он, — вот Кузнецкий мост, здесь находятся самые лучшие магазины Москвы. Вот это театр Зимина, но там рабочие не бывают. Прямо и направо Охотный ряд, где торгуют зеленью, дичью, мясом и рыбой. Туда ты будешь бегать за покупками для хозяйки…
Отведя меня в сторону, дядя Сергей стал называть по именам каждого мастера и мальчика и рассказывал о них.
Я хорошо запомнил братьев Мишиных.
— Старший брат — хороший мастер, но здорово пьет, — говорил дядя Сергей, — а вот этот, младший, очень жаден до денег. Говорят, что он завтракает, обедает и ужинает всего лишь на десять копеек. Все о своем собственном деле мечтает. А это вот Михайло, он частенько пьет запоем. После получки два-три дня пьет беспробудно…
Поднявшись по темной и грязной лестнице на второй этаж, мы вошли в мастерскую.
Вышла хозяйка, поздоровалась и сказала, что хозяина сейчас нет, но скоро должен быть.
— Пойдем, покажу тебе расположение квартиры, а потом будешь на кухне обедать.
Хозяйка подробно объяснила мне будущие обязанности — обязанности самого младшего ученика — по уборке помещений, чистке обуви хозяев и их детей, показала, где и какие лампады у икон, когда и как их надо зажигать и т. д…
Потом Кузьма, старший мальчик, позвал меня на кухню обедать. Я здорово проголодался и с аппетитом принялся за еду. Но тут случился со мной непредвиденный казус. Я не знал существовавшего порядка, по которому вначале из общего большого блюда едят только щи без мяса, а под конец, когда старшая мастерица постучит по блюду, можно взять кусочек мяса. Я сразу выловил пару кусочков мяса, с удовольствием их проглотил и уже начал вылавливать третий, как неожиданно получил ложкой по лбу такой удар, от которого сразу образовалась шишка…
Работать мастера начинали ровно в семь часов утра и кончали в семь вечера, с часовым перерывом на обед. Следовательно, рабочий день длился одиннадцать часов, а когда случалось много работы, мастера задерживались до десяти-одиннадцати часов вечера. В этом случае рабочий день доходил до пятнадцати часов в сутки. За сверхурочные они получали дополнительную сдельную плату.
Мальчики-ученики всегда вставали в шесть часов утра. Быстро умывшись, мы готовили рабочие места и все, что нужно было мастерам для работы. Ложились спать в одиннадцать часов вечера, все убрав и подготовив к завтрашнему дню. Спали тут же, в мастерской, на полу, а когда было очень холодно — на полатях в прихожей с черного хода.
Поначалу я очень уставал. Трудно было привыкнуть поздно ложиться спать. В деревне мы обычно ложились очень рано. Но со временем втянулся и стоически переносил нелегкий рабочий день.
Первое время очень скучал по деревне и дому... У меня сжималось сердце, и хотелось плакать. Я думал, что никогда уже больше не увижу мать, отца, сестру и товарищей. Домой на побывку мальчиков отпускали только на четвертом году, и мне казалось, что время это никогда не наступит…
Минул год. Я довольно успешно освоил начальный курс скорняжного дела, хотя оно далось мне не без труда. За малейшую оплошность хозяин бил нас немилосердно. А рука у него была тяжелая. Били нас мастера, били мастерицы, не отставала от них и хозяйка. Когда хозяин был не в духе — лучше не попадайся ему на глаза. Он мог и без всякого повода отлупить так, что целый день в ушах звенело.
Иногда хозяин заставлял двух провинившихся мальчиков бить друг друга жимолостью (растение, прутьями которого меха выбивали), приговаривая при этом: «Лупи крепче, крепче!». Приходилось безропотно терпеть.
Мы знали, что везде хозяева бьют учеников — таков был закон, таков порядок. Хозяин считал, что ученики отданы в полное его распоряжение и никто никогда с него не спросит за побои, за нечеловеческое отношение к малолетним. Да никто и не интересовался, как мы работаем, как питаемся, в каких условиях живем. Самым высшим для нас судьей был хозяин. Так мы и тянули тяжелое ярмо, которое не каждому взрослому человеку под силу…
В мастерской мною были довольны, доволен был и хозяин, хотя нет-нет да и давал мне пинка или затрещину…
Приказчик Василий Данилов был человек жестокий и злой. До сих пор не могу понять, почему он с какой-то садистской страстью наносил побои четырнадцатилетнему мальчику по самому малейшему поводу. Однажды я не вытерпел, схватил «ковырок» (дубовая палка для упаковки) и со всего размаха ударил его по голове. От этого удара он упал и потерял сознание. Я испугался, думал, что убил его, и убежал из лавки. Однако все обошлось благополучно.
…он пожаловался хозяину. Хозяин, не вникнув в суть дела, жестоко избил меня.
В 1911 году мне посчастливилось получить десятидневный отпуск в деревню…
Когда проезжали мимо станции Наро-Фоминск, какой-то человек сказал своему соседу:
— До пятого года я здесь часто бывал... Вот видишь красные кирпичные корпуса? Это и есть фабрика Саввы Морозова.
— Говорят, он демократ, — сказал второй.
— Буржуазный демократ, но, говорят, неплохо относится к рабочим. Зато его администрация — псы лютые…
Чтобы скорее порадовать своих стариков и сестру, я распаковал корзину и вручил каждому подарок, а матери, кроме того, три рубля денег, два фунта сахара, полфунта чая и фунт конфет.
— Вот спасибо, сынок! — обрадовалась мать. — Мы уже давно не пили настоящий чай с сахаром.




А. И. Матюшенский о рокомпотной продажной любви. Часть III

Из вышедшей в 1908 году книги Александра Ивановича Матюшенского «Половой рынок и половые отношения».

Он — молодой человек; она — всего два года назад окончила курс в одном из институтов западного края. Они приехали в чужой для них город ни с чем, но с большими надеждами. Работу по своей специальности он нашел тотчас же. Скромное жалование в 125 р. в месяц сначала показалось им целым богатством. Ведь у них ничего не было, и они только что начали самостоятельную жизнь... К концу месяца не хватило денег, но он говорил, что скоро получит свой заработок, — и это их удовлетворяло, скрашивало нужду, делало ее нечувствительной.
Им было хорошо, они были довольны, весело и бодро встречали утро, спокойно отходили ко сну и почти ничего не желали.
Но это было только первое время, пока не пропала прелесть новизны положения. А потом стало немного скучно, в особенности ей. Она была эффектно красива, той красотой, которая сразу бросается в глаза, заставляет на улице останавливаться прохожих мужчин и во всяком людном месте притягивает массу глаз. Она это знала и чувствовала — постоянно, что ею любуются, что она нравится всем.
— Но что же из этого? — вздыхала она. — Я отделена от них непроницаемой стеной бедности, я не могу быть с ними, там, где все блеск, где красота находит ценителей и доставляет своим обладательницам непрерывную цепь удовольствий.
[Читать далее]
Что думал он, неизвестно, но через три года они жили в хорошенькой квартирке, которая обходилась им до тысячи рублей в год, они бывали «в обществе», принимали у себя: и вечером, когда он был дома, и утром, когда она оставалась одна. Чаще всех посещал ее по утрам богатый татарин, — «совсем необразованный, но очень милый человек — и весьма обязательный». На лето она уехала в Кисловодск, где «случайно» оказался и ее знакомый татарин. Они очень мило проводили время, устраивали поездки в горы, пикники; бывали на концертах, на балах, так что она горячо благодарила... мужа, что он доставил ей случай прожить лето в таком очаровательном месте. Муж по-прежнему получал 125 р. в месяц, но она так «применилась теперь к местным условиям жизни», что им хватало денег на вполне «порядочную» жизнь. У них была хорошая квартира, прекрасно обставленная, две прислуги; одевалась она у лучшей портнихи, каждый день бывала в театре, потом ужинала в клубе... И все это так дешево обходилось, что они даже делали сбережения, у них лежало в банке несколько тысяч рублей. Правда, тысяч пока было немного, но она надеялась, что в будущем их будет больше. Ведь если она в три года так научилась экономить, то затем еще больше научится.
Так оно и случилось. Через шесть лет они уже выглядели состоятельными людьми, у них уже было много тысяч, и эти тысячи росли сами собой, от процентов.
— Теперь нам легче! — говорила она. — Нам уже не надо урезывать от жалованья, мы его можем проживать все целиком. Капитал наш растет сам собой от процентов.
Так оно и идет до сих пор, уже больше 10-ти лет, без перемены. Меняются только знакомые «татары». Они вообще как-то сошлись с татарами, в особенности она.
— Право, они очень милые люди! — говорила она. — Добродушные, простые, услужливые, вежливые. С ними как-то легче чувствуешь себя, в них есть что-то непосредственное, детское...
Татары в свою очередь находили в ней массу достоинств и один перед другим старались ей угодить, услужить, вообще завоевать ее внимание.
Муж о татарах ничего не говорит, но, встречая их у себя в квартире, крепко пожимает им руку.
Иногда, впрочем, он спрашивает:
— Ты все еще с Мамед-беком ездишь в клуб ужинать, или с кем другим?
— Ах нет! Мамед-бек теперь занят и у нас не бывает, — я с Абдул-Керимом теперь ужинаю.
И только.
Дама из общества получает правильное по третям года содержание от богача татарина, но в тоже время изменяет ему с другим; он в этом убеждается и решает наказать ее.
В известный срок она обращается к нему за «получкой», он беспрекословно пишет ей чек на четыре тысячи, но тотчас идет в банк и заявляет, что им потерян чек.
Дама, ничего не подозревая, является с чеком в банк, но ей заявляют, что не могут выдать денег по этому чеку.
— Почему?
— Нам заявлено, что этот чек владельцем его утерян.
— Кто вам заявил?
— Сам он.
— Но он мне сам лично вчера выдал его.
— Ничего не знаем.
Сконфуженная дама ушла, а на другой день об этом говорил весь город. Огласил факт не кто иной, как сам муж дамы, он рассказывал об этом всем своим знакомым и возмущался…
Мы остановились на сношениях замужних женщин с татарами, во-первых, потому, что явление это достаточно распространенное, а во-вторых, и потому, что продажность женщины тут наиболее явна и доказательна, меньше сомнения в том, что связь основана на корыстных расчетах женщины, а не на влечении по страсти...
Но это, конечно, не значит, что татары являются исключительными претендентами, они только первенствуют среди равных и в сущности недалеко ушли в этом отношении от христиан. Разница только в том, что у христиан такие связи скрываются более тщательно...
Но оставим это в стороне. Нам важно определить не это, а самое положение «содержанки при муже», а также и степень ее пpиближeния к проституции...
Эта женщина в особенности типична своей продажностью, а поведение ее характерно. Она вращается в лучшем обществе и в то же время прямо таксируется на бирже разврата, всякий знает, что ее можно купить за столько-то. Все это знают, что называется, взасос рассказывают друг другу о ее похождениях, — но и только, она принята везде, продажностью ее в сущности никто не гнушается. В сущности даже и разговоры о ней не касаются ее продажности, а отмечается главным образом откровенность ее поведения...
В преступление ей ставится только то, что она едет на разврат при всех, — а то, что она, имея мужа и вполне сносное обеспечение, все же торгует собой, — в вину не ставится. Это в порядке вещей, красота женщины вообще продажна, она предмет рынка, как и всякий другой товар. И это потому, что кроме красоты, буржуа известного сорта не ценит в женщине ничего, чисто человеческие достоинства ее не имеют спроса, с ними — «без дел», как говорят биржевики.
…кончается тем, что красота и ее обладательница делаются рыночной ценностью.
Кто тут виноват — женщины ли, подлаживающиеся ко вкусам мужчин, или мужчины, разряженную красивую куклу предпочитающие человеку?
Вероятно, и те, и другие, а еще вернее — весь строй жизни, основанный на стремлении к наживе, к успеху с помощью денег. Деньги — и сила, и средство приобретения всего, что необходимо для человека, не исключая и потребности любить и быть любимым. Этот взгляд на деньги твердо установился и принимается, как вполне доказанная истина. А поэтому часто такой поклонник денег почти не знает иной любви, кроме купленной, иначе говоря, фальсифицированной. Он покупает женщину и думает, что это и есть любовь, что другой какой-нибудь и не существует совсем. Даже при заключении брака этот взгляд не терпит больших изменений. Мужчина весьма точно усчитывает выгоды брака.
— Содержание жены мне будет стоить столько-то (предположим 1000 р.), да приданое ее даст процентов тоже 1000 руб. Сделка без барыша и убытка, — подождем.
Привыкший к продажной любви, он ни о чем больше не думает; жена ему нужна только как самка и в таковом своем качестве никаких преимуществ пред другими не имеет. Красивая невеста и одинаково красивая содержанка сравниваются только по сумме, необходимой на их содержание. На счет невесты ставится даже довольно солидный минус в виде могущих быть от нее, как будущей жены, детей, которых нужно воспитывать. Словом, буржуа тут высказывает свою обычную деловитость, уменье «учесть» все выгоды и невыгоды положения. Это исключительно деловой человек, везде и во всем, кроме «дел», он ничего не признает, на остальное у него нет времени, в том числе и на правильное сношение с женщинами. Случайно он встречается с женщиной или девушкой, видит, что она ему нравится больше других, ему с ней хорошо, лучше, чем с другими, есть что-то в ней, что его привлекает, притягивает. Всякий другой, не столь верный поклонник современного строя, в таких случаях старается продолжать знакомство, войти в душевный мир девушки и или разочароваться или же убедиться, что любит и любим, и кончить браком. Но у дельца нашего времени этого почти не бываешь, он посмотрит на такую девушку и отойдет:
— Некогда возиться. Выйдет что или не выйдет, а время потеряешь. Лучше купить.
Даже и то, что называется интрижкой, чрезвычайно у него упрощено. Он начинает свои ухаживания с предложения поужинать, что, собственно, равносильно предложению вступить в любовную связь. Вся процедура, значит, начинается и кончается в один день и даже несколько часов. В случае же отказа ужинать «влюбленный» просто отходит и предлагает то же самое другой.
— Заплатить я готов, а возиться с тобой — слуга покорный!
И, действительно, если встать на известную точку зрения, т. е. ценить в женщине только ее внешнюю оболочку, то нет смысла гнаться за недоступной и тратить на нее время, когда можно скорее удовлетворить свое желание с другой, более доступной.
Ведь оболочка у всех по существу одинакова, разница только в форме, а поэтому не может быть предпочтения одной красивой женщины пред другой красивой же женщиной.
Так оно и бывает, оценивается только, и только, красота и характер этой красоты. Южане, те же кавказцы, например, отдают предпочтете блондинкам пред брюнетками и уже никакая конкуренция между блондинкой и брюнеткой невозможна. Даже некрасивая блондинка с успехом конкурирует с красивой брюнеткой, хотя бы последняя, кроме красоты, обладала еще всеми совершенствами ума и сердца.
Северяне, напротив, предпочитают брюнеток, почти в той же степени.
Просто до чрезвычайности. Выбор по масти, как у сельских хозяев — красный бык всегда ценится двумя-тремя рублями дороже белого или пестрого. Преимущество «серых в яблоках» тоже можно поставить на одну доску с преимуществом блондинок на юге и брюнеток на севере.
На фабриках и заводах управляющие, их помощники и вообще высшие служащие, кроме жалованья, получают еще от хозяина квартиру с отоплением, освещением и обстановкой и две прислуги...
Обыкновенно нанимается кухарка, которая и исполняет все работы и по кухне и по дому. А вместо другой прислуги берется молодая девушка, на которой никаких работ не лежит, она никогда ничего не делает и вечно сидит... За это она получает 15 рублей в месяц и стол. Таких должностей по России сотни и тысячи, и все занимающие их девушки кончают печально, это резерв проституции.
Живет такая девушка два-три года, на хороших хлебах, в полнейшей праздности, в постоянном созерцании беспечального жития представителей капитала, приобретает известный взгляд на труд и трудящегося, полупрезрительный, полуснисходительный, — и вдруг приходит конец ее беспечальному существованию, ей говорят: собирай свои пожитки и уходи!
— Куда?
— Куда знаешь.
Но ей, собственно, некуда идти, для нее все дороги закрыты, кроме одной, на которой гибнет безвозвратно человеческая личность.
— Куда я пойду? — с отчаянием спрашивала меня одна из таких бывших «горничных». — Я к нему поступила 17-ти лет, ничего не умела делать и у него не выучилась, он не позволял мне работать по дому, говорил: «руки грубеют», —  теперь мне 20 лет, и я ни сшить, ни сварить не умею... да еще ребенок на руках.
Собственно возможность появления ребенка и служит причиной отказа от «места".
…опасение иска со стороны «горничной» и заставляет их хозяев отказывать им от места, как только появятся первые признаки возможности появления ребенка. Юридически это увольнение не имеет никакого значения, так как не лишает уволенную права обратиться в суд. Но практически это имеет огромное значение. Дело в том, что возбудить иск по закону можно только после рождения ребенка, — а увольняется будущая мать и истица месяцев за 5—6 до родов. Этот перерыв в 5—6 месяцев уже сам по себе имеет большое значение, так как отдаляет преступление от начала следствия, что всегда выгодно преступнику. За это время потерпевшая может потерять из виду часть свидетелей сожительства, бывший ее сожитель может даже удалить их, уволив с завода или фабрики и вообще принять все меры к сокрытию следов преступления. Таким образом, доказать сожительство становится невозможным совсем, а в лучшем случае исход является сомнительным, а, следовательно, рискованным, так как господа сожители, в случаях оправдания, не упускают случая, чтобы возбудить против истицы уголовное преследование за клевету и шантаж.
Но такой исход «дела», собственно, бывает редко, его можно считать исключением. Обыкновенно же уволенная сожительница-горничная не возбуждает иска, хотя бы и желала. Шестимесячный промежуток между увольнением и моментом возбуждения иска приводит к тому, что она впадает в нужду, почти нищенствует, ожидая появления ребенка.
А нищета уже сама по себе большое препятствие для защиты своих прав, — а тут еще в перспективе представляется рождение ребенка, его кормление и пр. Прижатая, истерзанная нуждой девушка не выдерживает и решается на один из трех шагов, одинаково гибельных для нее и как нельзя более выгодных для ее противника. Первый шаг — это вытравливание плода, явление самое распространенное и общепринятое, даже не одними сожительствующими вне брака. Огромное большинство прибегают именно к этому, чем и освобождают своего бывшего сожителя от каких бы то ни было обязательств: нет ребенка, не может быть и речи об иске. Второй шаг — это подкидывание ребенка, часто отцу. Тут играет роль не только нужда, но и желание отомстить хотя чем-нибудь. Часто при младенце находят записки более или менее едкого содержания, вроде: «возьми свое порождение, аспид» и пр. Но месть обыкновенно не достигает цели. Получив ребенка с посланием матери, отец записку рвет, а ребенка отправляет в приют для подкидышей. На этом все и кончается. Вместо того чтобы отомстить оскорбителю, девушка, посылая ему ребенка, тем самым уведомляет его, что всякая опасность для него миновала.
Нужно при этом сказать, что часто, когда девушка еще не надоела своему обладателю, он не увольняет ее, но под условием, что она согласится вытравить плод или же отдаст родившегося ребенка в приют подкидышей. И, к сожалению, приходится сознаться, что большинство соглашаются на один из этих способов отделаться от ребенка. Вытравливание плода, как уже сказано, практикуется вообще в широких размерах. Для этого не обращаются даже к специалистам — «способ» известен всем женщинам. Акушерка или врач призываются уже после того, как выкидыш произведен... И вина в этом падает всецело на мужчин; они одни должны быть признаны убийцами зарождающейся жизни. Они не желают нести бремени отцов своих детей и говорят своим сожительницам:
— Или убей, или иди и умирай с голоду на улице вместе с твоим отпрыском.
Именно так и говорят: с твоим, — и забывают, что «отпрыски» в то же время и свои. Таково отношение к собственному потомству! Оно ничуть не лучше убийства слабых детей древними народами и даже хуже. Там было хотя кое-какое оправдание: суровые времена исключали возможность прокормления инвалидов. А тут! Где оно, это оправдание? Одинокий человек, часто зарабатывающий 5—10 и даже более тысяч рублей в год, говорит своей любовнице:
— Убей нашего ребенка! Он нам не нужен!
Кошка принесла шестерых котят, и хозяин говорить:
— Оставьте одного, а остальных пять утопите!
Человек с живой еще душой и против этого последнего возмущается, а детей, например, такое распоряжение приводить в ужас.
А на убийство значительной части поколения людей мы смотрим равнодушно, как будто это так и должно быть, как будто человек в утробе матери не такой же человек, как все прочие?
— Это только «плод».
Характерное словечко, выхваченное из научного лексикона приверженцами буржуазного комфорта. Если назвать просто человеком или младенцем, то придется говорить об убийстве человека, младенца. А это вызывает известные представления о слабом беспомощном существе, медленно в страшных мучениях умирающем от действия «яда» в утробе матери. Картина не из приятных и может расстроить нервы нежным родителям, убивающим свое дитя, может испортить расположение духа, прогнать сон, аппетит. А это все такие вещи, которыми, собственно, и исчерпывается весь интерес к жизни сытого человека, без них он не понимает жизни и за них гнетет и давит все вокруг себя...
Покончив на этом с вытравливанием и подкидыванием, мы обращаемся к третьему шагу, на который принуждена решиться «горничная», уволенная своим сожителем за беременность.
Этот третий шаг заключается в мировой сделке. Доведенная до крайней нужды и не видя никакого исхода, она приходит к своему бывшему сожителю и молит дать ей хоть что-нибудь.
— Не дайте хоть с голоду умереть!
Ей сначала говорят (через новую «прислугу»), чтобы она пришла «завтра», а назавтра объявляют — дома нет, потом — занят... И так до тех пор, пока уже не остается никакого сомнения, что просительница не будет «заноситься» и с благодарностью и смиренно примет всякие условия. После этого ей выдается какой-нибудь пустяк и отбирается подписка приблизительно такого содержания.
«Я, такая-то, служила у такого-то и уволена им за сношения с посторонними мужчинами, отчего я и забеременела. За свою службу от такого-то я все получила сполна и никаких претензий к нему не имею и иметь не буду».
Таким образом, девушка подписывает клевету на себя. Но не думайте, читатель, что клевета эта включается в подписку ради издевательства. Нет, она необходима для ограждения интересов противной стороны, иначе подписка не имеет никакого значения. Закон признает право на часть средств сожителя за ребенком, а не за его матерью. И если бы в подписке было сказано, что такой то уплатил своей сожительнице, скажем, 100 рублей на прокормление прижитого с ним ребенка, причем она больше никаких претензий иметь не должна, — такая подписка не имела бы значения, так как не исключает возможности иска со стороны ребенка и его законных покровителей и опекунов.
Поэтому нужно в подписку включать клевету на мать, чтобы избавить себя от претензий дитяти. И эта клевета подписывается матерью беспрекословно. Нужда заставляет ее забыть все ради каких-нибудь ста рублей. Эти сто рублей необходимы ей, чтобы завтра не умереть с голоду.
Что будет потом, дальше, — она не думает, не может думать, так как настоящее безвыходное положение заслоняет от нее будущее. А будущее разное бывает, но всегда печальное и мрачное.
Между содержанками собственно и одиночками проститутками нельзя провести более или менее определенной черты, если не брать так называемых дам полусвета, которых мы не касаемся, т. к. жизнь этой категории продажных женщин достаточно исчерпана и крупными, и мелкими талантами.
А исключив эту категорию проституток, приходится сказать, что остальные содержанки не выходят из черного тела, в огромном большинстве они даже не в состоянии освободиться от врачебно-полицейского надзора и, находясь на содержали у одного лица, официально числятся проститутками. Да и в действительности большинство из них не перестает заниматься проституцией, «прирабатывать» к той сумме, которая получается от покровителя.
Явление это, по нашему мнению, объясняется все тем же «упрощенным» взглядом на женщину, о котором мы говорили выше. Женщина нужна только как самка, как субъект противоположного пола. На такое дополнение своего я, конечно, не стоит разоряться, для этого годится каждая женщина, не страдающая каким либо уродством необходимых органов. Отсюда и установились известные отношения к содержанкам, не как к любовницам, а как к своего рода «работницам» или прислуге, на которую возложены специальные обязанности. В сущности содержанка занимает то же положение, что и горничная-сожительница, — разница только в том, что первая живет в доме своего «господина», а вторая — на отдельной квартире.
Но эта разница в полной зависимости от семейного положения покровителя. Холостой и живущий на отдельной квартире содержит горничную, а женатый или живущий в семье имеет содержанку.
Но и к горничной и к содержанке отношения одинаковы, — и в том и в другом случае это «рабочая сила», хотя и специальная. А при покупке рабочей силы буржуа всегда и везде неизменен, для него это товар, который нужно купить как можно дешевле. Для достижения этой цели, как известно, существует один способ — заставить носителя «рабочей силы» сократить свои потребности до минимума, а, если возможно, то расходы по удовлетворению и этих сокращенных потребностей оплачивать не вполне. Для этого «содержанке» нанимается отдельная комнатка, весьма неказистая, и дается рублей десять на прокормление и на туалеты. На эти деньги в сущности можно только не умереть с голоду, но сытым и одетым нельзя быть. А поэтому «содержанке» приходится «прирабатывать» на стороне, —  она тайно от своего покровителя принимает к себе мужчин, или же «гуляет» по панели. Словом, получается что-то вроде известной «потогонной системы». Человек в сущности продает себя, но обеспечения своего существования не получает и, благодаря этому, попадает в невозможные условия. Получаемых от «покровителя» средств не хватает на жизнь, а прирабатывать на стороне — значит нарушать его права единственного владельца, за которые он держится весьма стойко по многим причинам.
Во-первых, «прирабатывая», содержанка уже оскорбляет его как собственника, к чему буржуа, а в особенности мелкие, весьма чувствительны. Во вторых, он охраняет свое здоровье, так как содержанка может заразиться и заразить потом его самого.
В виду этого, надзор за ней очень строгий, и, в случае «измены» с ее стороны, расправа бывает жестокая, покровитель кулаками старается доказать и вбить в содержанку сознание ненарушимости его прав.
— В месяц раз десять отколотит, — рассказывала мне одна девушка, бывшая на содержали около года. — Никак не ухоронишься: или хозяйка (квартирная) скажет, или городовой, а то дворник.
Таким образом, девушка-содержанка была бита каждые три дня один раз, а в течение года около ста двадцати раз. Расходовал на нее покровитель 20 рублей в месяц: 10 рублей платил за комнату и 10 рублей давал ей. Двести сорок рублей в год и сто двадцать побоев, всегда очень чувствительных. Если считать по 2 рубля за каждые побои, и тогда ласки ее приходились покровителю даром.
— Уж очень не хотелось в «дом» идти, потому и терпела, — объясняет она.
Но в конце концов все же не вытерпела и переселилась в «дом».
— Он бьет, а на улице городовые пристают: желтый билет, говорят, возьми, а то в участок.
А она, собственно, потому только и терпела побои и всякие издевательства сожителя, что не хотела брать страшный для всякой женщины «желтый билет». Взять этот билет — значит потерять возможность возврата к «хорошей» жизни.
И этим страхом «покровители» также не стесняются пользоваться. Кроме кулачного воздействия, они еще грозят донести полиции и «похлопотать», чтобы «непокорной» выдали «билет».
Из страха пред этим билетом одна девушка, совершенно случайно попавшая на содержание, высидела около 9 месяцев буквально в одиночном заключении. Приехала она в незнакомый ей город в надежде поступить в бонны, но попала в неудобное время, летом, когда буржуа разъезжаются по дачам, — и никакой работы не нашла, прожила все, что имела, и начала голодать. В это время подвернулся «добрый человек» и взял ее на содержание.
Первое время все шло хорошо, но затем испортилось. Двор, где она жила, был большой, с массой жильцов, все больше нахлебников, одиноких, молодых. Всякий раз, когда девушка выходила на крылечко из комнатки, отовсюду сыпались приветствия, шутки, нескромности. Покровитель заметил это и стал ревновать, хотя сама девушка никакого повода к ревности не подавала.
Она была из бедной чиновничьей семьи и страшно боялась скандала: «как бы не дошло до родных», — но покровитель ничего этого не соображал и старался всячески оградить от посягателей свою собственность. Так, он сначала подкупил хозяйку и дворника, но когда они неизменно заявляли, что барышня воды не замутит, — не верил, подозревал, что она из доходов от посторонних обожателей подкупает своих надзирателей.
— Она вам больше дает, вы и покрываете ее.
Наконец, чтобы быть вполне уверенным, он в одно утро, уходя на службу, запер ее на замок. Девушка возмутилась, протестовала, заявила даже, что не желает больше с ним жить, но он пригрозил ей, что сейчас же пойдет в полицию и заявит, что она проститутка.
Угроза эта так подействовала на нее, что она с этих пор уже не решалась протестовать и подчинялась всем его распоряжениям. А распоряжения были такого рода. С вечера он приносит ей провизию, из которой она на следующий день и готовит себе на керосинке обед, сидя под замком. Дверь не запиралась только в его присутствии; в это только время ей позволялось походить по двору, постоять на крылечке. Иногда, впрочем, он водил ее в городской сад, в театр, в цирк, — но очень редко, за все девять месяцев 7 или 8 раз.
Окончилось это «заключение» только благодаря соседям, жильцам того же двора. Они сначала потешались этой «историей», издевались над «тюремщиком», встречали его криком, уханьем, насмешками, всякими мистификациями, вроде заявлений о побеге «птички» и пр., — а потом стали возмущаться и, наконец, потребовали весьма решительно, чтобы он прекратил «свое тиранство».
Девушка эта уехала из города при первой же возможности.
…взгляд на содержанку, как на собственность, общий, все решительно принимают меры к охране своих прав, никто не полагается на расположение сожительствующей с ним девушки и не старается привязать ее к себе, — это слишком непрочно, а главное, несогласно с общепринятым взглядом на «рабочую силу». Живая рабочая сила, какова бы она ни была, по мнению буржуа, требует за собой прежде всего надзора и надзора. Им и в голову не приходит, что главная причина «измен» лежит не в легкомыслии или развращенности содержанок, а в необходимости пополнить свой бюджет посторонним заработком. Да и самый режим нельзя сказать, чтобы не способствовал возникновению желания «изменить». «Содержатель», обыкновенно, требует, чтобы девушка сидела дома и никого к себе не принимала. Создается нечто вроде тюремной жизни, настраивающей девушку далеко не в пользу своего покровителя. Вечно праздная и наедине с самой собой она не может не пожелать, хотя на час, поразнообразить свою жизнь и, конечно, бросается на первую подвернувшуюся интрижку, хотя бы и не нуждалась в деньгах.
Но покровители этого не понимают; они рассматривают факты с другой стороны и приходят к противоположным выводам: «все равно, мало даешь — из-за денег «таскается», много даешь — с жиру бесится».
В результате получается нечто безобразное и неестественное. Люди в сущности ничем не связаны, сожительствуют по добровольному согласно, а, между тем, без скандала не обходится почти ни одного дня: брань и вообще словесные перепалки обязательны ежедневно, а драки один-два раза в неделю. Такое «сожительство» повело даже к тому, что квартирохозяева неохотно пускают содержанок и всегда набавляют цену на комнату, вперед зная, что придется считаться с бранью и с потасовками..
…между домами терпимости и кадрами содержанок существует живая связь. Выйдет девушка из «дома» на содержание, поживет немного и опять возвращается. Или же попадет девушка на содержание, поживет, пока есть терпение, а потом, смотришь, она или в «одиночки» записалась, или же поступила в дом. Так что сегодня она одиночка, завтра содержанка, послезавтра — пансионерка «дома».
Жизнь одиночки, пожалуй, несколько сноснее, меньше зависимости, — но зато и менее обеспечена.
В особенности тяжелым бременем ложится на одиночку расход на квартиру и плата доктору за освидетельствование. За квартиру с хлебами с проститутки меньше 30 рублей не возьмут. Эту сумму нужно платить единовременно и за месяц вперед, что уже одно чрезвычайно тягостно, так как заработок получается поденно (повизитно), так что на квартиру нужно копить. Но кроме этого, освидетельствование производится два раза в неделю и каждый раз доктору нужно платить в некоторых городах до 5 р. за каждое освидетельствование, что тоже составить крупный расход. Прибавьте к этому расходы на туалет и на «особую чистоту» и окажется, что нужно заработать чуть ли не 100 рублей в месяц, или не менее трех рублей в день. Дурная погода, летний разъезд, театральная новинка, — часто прерывают заработок на несколько дней и этого достаточно, чтобы расстроить все расчеты одиночки. Пришел понедельник, нужно идти к доктору, а денег нет. На другой, на третий день она уже в участке, а оттуда волей-неволей должна поступать в дом, откуда она уже не скоро вырвется, так как тотчас закабаляется долгом.
К числу одиночек нужно отнести также и так называемые тайные притоны, самое вредное учреждение по своей организации. Эти притоны обыкновенно содержатся сомнительными личностями, которым никак уже не удается получить разрешение на открытие «дома»; чтобы обойти закон, они снимают квартиру с массой отдельных комнат и набирают впавших в нужду одиночек под видом нахлебниц. Таким образом они снимают с себя всякую ответственность. Их пансионерки в полиции числятся, как одиночки, и отвечают за себя сами. Содержатель притона ни за что не отвечает, он только квартирохозяин и не больше.
В действительности отношения его к пансионеркам ничем не разнятся от отношений в «официальных» домах. Он также получает деньги с гостей, продает им напитки, следит за порядком, назначает ту или иную девушку к «гостю» и вообще ведет все дело.
Обращение с девушками в этих притонах самое возмутительное, их бьют плетью за малейшую провинность, или даже совсем без вины, только потому, что содержатель притона не в духе или «с похмелья». А жаловаться некому, так как никаких регламентированных отношений девушки к содержателю дома нет, она только квартирантка, и как таковая, должна искать свою обиду в суде, чего, кажется, еще не бывало за все время существования проституции.




Каганович о России, которую мы потеряли

Из "Памятных записок" Лазаря Моисеевича Кагановича.

Деревня Кабаны расположена в глубине украинского Полесья, на границе с белорусским Полесьем…
Очень часто, иногда ежегодно, земли подвергались переделу и дроблению в связи с ростом семей и их разделением. Происходили дикие драки из-за межи. На всю жизнь у меня с детства остались в памяти эти страшные дни — недели переделов участков земли и лугов, которые всегда кончались кровавыми драками. Я никогда не забывал и не забуду тяжкое зрелище, когда привезли с лугов нашего доброго соседа с разрезанным косой животом, с вывалившимися внутренностями. Я, естественно, тогда не очень разбирался в классовом содержании этого события, но я знал, что этот наш сосед был очень беден и что зарезал бедняка его богатый родственник, который вызвал у нас, детей, гнев и проклятия, а семья зарезанного вызвала большое сочувствие и детские слезы.
В связи с наличием значительных массивов лугов в деревне развивалось животноводство, но у бедняков была одна коровенка, а у некоторых и ее не было, не говоря уже о волах и лошадях.
Помню, как наши соседи Игнат Жовна и Терешко всю жизнь бились, чтобы обзавестись «хоч малэсэнькымы волыкамы», но так им это и не удалось.
[Читать далее]Хаты были у всех деревянные, но у бедняков они были очень стесненные, спали все вместе на полатях, а старики и дети на печке. Полы глиняные. Лесу вокруг было много, а досок не было. Зимой в хату впускали телят и маленьких свинок. Не всюду были керосиновые лампы, а у многих, у которых были лампы, не было керосина, «бо нэ було грошей, щоб купыты», и многие хаты освещали лучиной. Крыши были соломенные и часто при проливных дождях протекали. У середняков крыши были «очеретовые» (камышовые), только у богатых и зажиточных крыши домов были крыты гонзой (дранкой). Одежда — штаны, запаски, рубахи, свитка, а зимой кожух (у бедняков это было только название кожуха) — была сшита из своей деревенской ткани и овчины. Только к большому празднику, свадьбе одевались в ярко вышитые рубахи, шаровары, а после приезда с заработков появлялись хлопцы и в одежде из дешевой «городской» материи и покроя. Обувались по преимуществу в постолы (лапти); богатые и зажиточные имели сапоги.
По характеру своему народ был не буйный, можно сказать, мирный, но водка («монополька» была открыта в нашей деревне в начале 900-х годов) при накоплении достаточного запаса нервной раздраженности от «хорошей» жизни — водка делала свое плохое дело, и кровавые драки бывали частым явлением.
Развитие денежного хозяйства и товарных отношений особенно усилило классовую дифференциацию и нашей деревни.
В громадном большинстве население было неграмотным. Школа одноклассная (потом она стала двухклассной) была открыта в конце XIX века, но беднота, да и многие середняки не посылали своих детей в школу из-за бедности, отсутствия обуви, одежды, да и не все понимали необходимость овладевать грамотой. Между тем были очень способные, с большими задатками ребята.
Разорение большой массы бедняцких хозяйств привело к ежегодному выезду из деревни примерно ста с лишним здоровых мужчин на отхожий промысел: на лесозаготовки, сплав леса, на железнодорожное строительство, на грабарку в дальние края, а затем и уход «зовсим» из деревни «у город». Некоторые выезжали на переселение в Сибирь на освоение предоставляемых им земель, но оно было так плохо организовано царскими властями, особенно в помощи хозяйственному обустройству на месте, что многие возвращались обратно...
Подробнее расскажу о двух наших соседях.
Вот кулак Максим Марченко (Марочка) — владелец примерно более 30 десятин земли, имел много скота — лошадей, волов, коров, овец, имел всегда большие запасы хлеба, давал беднякам взаймы хлеб на кабальных условиях, получая из нового урожая в полтора, а то и в два раза больше данного взаймы, либо на условиях отработки своим тяжким трудом в страдную пору на кабальных условиях. Максим Марочка даже корчил из себя «благодетеля» и иногда ласково похлопывал по плечу тех, кто покорно гнул спину перед ним.
Максим любил не только капитал, но и почести, и власть. Он уже был один раз избран волостным старшиной, поставив крестьянам не одно ведро водки, и хотел быть вновь избранным. Поэтому его самоуверенная и высокомерная личина иногда излучала фальшивую ласку. Но зато он быстро менял свой «ласковый» взор на кулацко-звериное отношение к тем беднякам, которые не хотели быть рабами Максима. Таким был, например, наш сосед и ближайший друг моего отца Игнат Кириленко... Это был умный человек, очень бедный крестьянин, не имел рабочего скота, имел одну лишь коровенку, маялся, уходил часто на лесозаготовки, но не обращался к Максиму за помощью и открыто выражал свое критическое отношение к нему и даже к властям повыше. Максим Марочка находил пути прижать гордого и умного Игната то по недоимкам по налогу и сборам, то найдет какую-либо другую провинность, за которую накладывался штраф, а Игнат терпеливо оспаривал, то добиваясь своего, то проигрывая, но всегда выступая против Максима.

Отец мой Моисей родился, вырос и прожил безвыездно 60 лет (из 63-х) в деревне Кабаны. Его отец — мой дед Беня не получил обещанной при переселении земли и оказался в бедственном положении — он сам работал на лесозаготовках. Своему старшему сыну, моему отцу, он, естественно, не мог дать никакого образования и отправил его на заработки с 13-летнего возраста. Начав с батрачества, лесозаготовок, мой отец потом стал квалифицированным рабочим на смолено-дегтярном заводе. Мать моя, Геня, родилась и выросла в местечке Чернобыле в семье ремесленного мастера-медника Дубинского, имевшего меднолитейную мастерскую, в которой работали, кроме него, его два сына и его дочь — моя мать. После смерти отца, разорения и закрытия мастерской мать приехала к своим сестре и брату-кузнецу, жившим в деревне Кабаны. Познакомившись с моим отцом — он был беден, но умен и хорош собой, так же как и наша мать, — они полюбили друг друга и поженились, прожив долгие годы дружной жизнью. После женитьбы устроили себе жилье, наняв на деревне «степку» (маленькое сооружение для хранения овощей), переоборудовали и зажили в ней в тесноте, да не в обиде, не задумываясь над расчетами, можно ли в их условиях иметь детей, а все пошло, как «Богом положено». В положенный срок появилось первое дите, а там — лиха беда начало — мать родила 13 детей, из которых семь померли, а в живых осталось шесть — пять сыновей и одна дочь. Одно это может дать представление о тяжких условиях жизни нашей семьи.
Эти трудные условия осложнились и особенно отягчились после того, как отец получил тяжелую травму на дегтярном заводе — авария котла привела к тому, что горячая масса облила отца, грудь обгорела, и он всю оставшуюся жизнь тяжко болел. Никакой компенсации от хозяев он, конечно, не получил, никакого соцстраха, конечно, не было, и вот способный, разумный и, как говорили крестьяне, «правдивый человек» оказался в тяжелом положении. Собственной земли не было, отец арендовал клочок земли для посева картофеля, овощей, гречихи. Мы, дети, ему помогали, была у нас кормилица — коровенка. Мать взяла на свои плечи основную тяжесть содержания семьи, научилась у матери отца, моей бабушки, шить руками (швейных машин тогда в деревне не было), шила крестьянкам юбки, запаски, рубахи… Жили мы бедно, в нужде...
Получив взаймы деньги на кабальных условиях… удалось заменить знаменитую «степку» на несколько более просторную обычную деревенскую хату. Новая наша хата состояла из одной сравнительно просторной деревенской комнаты, половина пола была покрыта досками (на весь пол «капиталу» не хватило), другая половина пола была глиняной. В эту комнату попадали через холодные сени, справа в комнате стояла большая русская печь, на которой мы, дети, обычно спали. Вдоль стен стояли длинные некрашеные «лавки» — узкие скамейки (шириной примерно 1/3 аршина), против печи в другом углу стоял топчан и большой деревянный сундук, которые использовались под постель, а в другом углу стояла кровать родителей, завешенная ситцевым пологом...
И в указанной небольшой еврейской колонии тоже были социально-классовые противоречия — из 20 семей было две зажиточных, можно сказать, богатых семьи, занимавшихся торговлей и земледелием, 3-4 середняцких, а остальные бедняки, по преимуществу ремесленники-одиночки, работавшие у себя на дому и ходившие по деревням, обслуживая крестьян: портной, сапожник, кузнец, столяр и другие. Бедняки были всегда в долговой кабале у этих зажиточных, сдиравших с них высокие проценты за «кредитование».

В существовавшую в деревне двухклассную школу детей евреев-неземлевладельцев не принимали, хотя потом я учился в ней неофициально.
Функционировавший при синагоге в колонии хедер, которым руководил и где преподавал уважаемый, почтенный житель колонии, был крайне примитивным. В нем совершенно не преподавались общеобразовательные предметы, в том числе и русский язык, так как сам преподаватель его почти не знал...
По договоренности с некоторыми передовыми жителями колонии решили искать в Чернобыле учителя, который бы преподавал хорошо общеобразовательные предметы, особенно русский язык и математику. На счастье, в Чернобыле нашли такого учителя, согласившегося выехать в нашу деревню. Это был парализованный калека, потерявший обе ноги...
Но наступил конец нашей идиллии с нашим учителем «Шамшул». Неожиданно для нас в деревню приехал уездный инспектор училищ, вместе с урядником ворвался в хату, где размещалась наша «школа», и набросился на нашего учителя. В мою память врезалась душераздирающая картина, когда инспектор и урядник таскали безногого учителя по полу, избивали его кулаками и ногами, ругались непристойными ругательствами, разрывали все учебники, в том числе по всем русским общеобразовательным предметам, выбрасывая изодранные куски на улицу. Хотели они выбросить на улицу и учителя, но мы, детишки, уцепились за него и не дали им выполнить свое намерение. В заключение инспектор и урядник составили акт о запрете обучения в не разрешенной законом школе с угрозой ареста учителя, если он вздумает воспротивиться этому запрещению.
Мы, конечно, были бессильны что-либо предпринять. Единственное, что мы, малыши, придумали, — это переделать фамилию инспектора «Бучило» в «Бурчилло»...
Так была ликвидирована наша самодельная школа…
Первая и главная возможность была созданная в ближайшем селе Мартыновичи школа, которая благодаря влиянию главного управляющего делами лесопромышленника была почти легализованная, во всяком случае гарантирована от хулиганства «Бурчилло» (так как деньги для него были важнее его черносотенства).
…последующие попытки устроить меня в этой школе встретили еще большее сопротивление со стороны влиятельных богатых евреев — покровителей этой школы. Мы не можем допустить, говорили они, чтобы дети нищих заполонили нашу школу, тем более что Моисей Каганович не может платить установленную полную оплату за обучение…
Жили мы в тяжелых условиях. Уходили из Кабанов в Мартыновичи на несколько дней, запасом пищи мать не могла нас обеспечить, кроме ржаных сухарей и сушеной рыбы. Особенно плохо было с зимней одеждой и обувью. Когда я приехал в деревню в 1934 году как секретарь ЦК ВКП(б), мне один крестьянин напомнил, как он спас меня, уже наполовину засыпанного снегом по дороге из Мартыновичей в Кабаны. Все дело было в том, что отец мне смастерил валенки из своих старых, но с пятками не справился: их зашили, но холод они пропускали. Вот я по дороге и замерз. Идти было трудно из-за метели, и я свалился на дороге. При проезде этого крестьянина мимо меня его собака меня заметила и дала знать своему хозяину — он меня взял на сани, укутал, привез домой еле живого…
Квартировали мы у портного, у которого, кроме нас, в тесной квартире жил еще квартирантом кузнец с семьей. Спали мы на глиняном полу... Поскольку вечером хозяин жалел керосин на освещение, мы, особенно летом, вставали рано на рассвете и работали над уроками.
…мне хочется еще добавить, что в Мартыновичах я не только получил минимум знаний, но и расширил свой кругозор политически, приобрел много нового в понимании отрицательных сторон существующего царского строя.
Село Мартыновичи было волостным центром. Оно было больше нашей деревни, в нем было побольше кулаков и зажиточных и больше бедняков. Центр волостного правления с его старшиной Ребриком был грозой не только для крестьян, но и для всех жителей, кроме, конечно, богатеев. Беднота всех наций остро испытывала на себе гнет существующего царского строя, непосредственно обрушивавшегося на нее через волостное правление — его старшину и урядника, которые по своему произволу толковали и применяли законы царской империи.
Сколько раз, например, мы, дети, наблюдали душераздирающие сцены, когда выталкивали, а то и выбрасывали на улицу из волостного правления оборванных бедняков, приходивших в волость жаловаться на старосту или на богатея-кулака, ободравших их как липку, или приходивших просить отсрочку по платежам недоимок по налогам. Были такие же сцены и с бедняками-ремесленниками. Одни ревели, другие ругались крепко, вспоминая богов и ни в чем не повинных матерей. Зато с каким почетом и даже низким поклоном сопровождал холуй-писарь богатых кулаков в добротных свитках, тулупах и густо смазанных дегтем хороших сапогах или зимой в валенках. Запомнился мне врезавшийся в память случай, когда привезли в волостное правление двух пойманных якобы конокрадов. Мы их видели, когда их вели. Это были обычные бедно одетые крестьяне, высокие, статные. Но назавтра, когда мы их смотрели уже в «холодной», их уже нельзя было узнать. Это были не лица, а сплошное месиво, все заплыло, глаз не видно было, они уже не стояли и не сидели, а лежали и стонали. Так их «попотчевали» в волостном правлении, нещадно избив. Но самое ужасное, трагическое было в том, что через неделю поймали действительных конокрадов, пользовавшихся репутацией «порядочных», так как они были богатыми. А ранее объявленные «конокрадами», избитые до полусмерти, так и оставшиеся инвалидами, были порядочными и честными бедняками. Их просто выпустили без какой-либо компенсации, помощи и даже элементарно объявленной реабилитации.
О самом старшине Ребрике я уже говорил в связи с Лубянским восстанием. Помню, когда он ходил по улице, детишки забегали вперед и кричали: «Ребрик идэ». Это означало — держитесь подальше, бо «холодная» близко, он придерется к чему-либо, и ты мигом попадешь туда. Урядник формально не был ему подчинен, но фактически выполнял его волю, так как старшина был из самого Радомысля и, чего доброго, станет еще высоким начальством. К «холодной» мы бегали часто, давая через решетку сидевшим там то хлеба, то кусок сахару, а сидели там всегда.

Важно особенно подчеркнуть, что, как правило, и у взрослых, и у малышей получался, так сказать, естественный социально-классовый отбор друзей, товарищей и приятелей, отбиралась ровня по бедняцкому своему положению и притом независимо от национальной принадлежности. Дети бедняков и середняков: украинцы, русские, евреи, поляки, белорусы были друзьями. Были те или иные исключения, но, как правило, я не видел случаев… чтобы дети бедняков оказывались бы близкими дружками детей богача русского, украинского или еврейского или, тем более, детей старшины, урядника, писаря и прочих из волостного правления.
Мы, дети, видели и уже понимали то, как великорусские националисты, например, противопоставляли русских как представителей более культурной нации украинцам, как к представителям более-де отсталой нации, враждебной якобы русским, а на деле украинцы («хохлы», как их презрительно называли) относились к русскому трудящемуся народу как к родному брату, в то время как украинцы-старшины вместе с урядниками-русскими подавляли украинскую культуру и украинских трудящихся.
Черносотенцы — русские и украинские — натравливали русских и украинских трудящихся на евреев, призывая к погромам, но в нашей, например, деревне, да и не только в нашей, и в окружении трудящиеся крестьяне даже в начале XX века, когда из Кишинева, Одессы и других мест приходили вести о еврейских погромах — не было таких настроений и тем более действий. Была в деревне группа черносотенцев во главе с сыном лавочника — украинца, конкурировавшего с еврейским лавочником, которая пыталась натравить крестьян на еврейскую колонию, в том числе на бедноту, то есть на большинство колонии, но все их поползновения успеха и сочувствия у большинства трудящихся крестьян не имели.
Не имели успеха и еврейские националисты-сионисты, стремившиеся привить трудящимся евреям-беднякам недоверие и враждебность к русским, украинским трудящимся. Основная масса еврейской трудящейся бедноты и особенно, как я потом увидел в Киеве, еврейские рабочие на Украине не поддались национал-шовинизму…
В мои детские годы в деревне еще не знали таких слов, как интернационализм, солидарность трудящихся, и тому подобных, но существо солидарности трудящейся бедноты и рабочих, инстинктивные стихийные чувства интернационализма глубоко сидели в душах угнетенных, к этому их толкало само их положение угнетенных. Не идеализируя положение и людей, какими они были, и не замазывая имевших место фактов бессознательности, темноты, делавших немалое количество людей и из трудящихся жертвами национализма, шовинизма и антисемитизма, я хочу подчеркнуть, что в моей детской памяти не сохранилось фактов проявления среди основной массы трудящихся крестьян и ремесленников нашей деревни шовинизма вообще и антисемитизма в частности.

Хочава оказалась интересным для меня пунктом. Дело в том, что в нашей деревне я мало соприкасался непосредственно с помещичьими имениями и помещичьей эксплуатацией батраков и крестьян, потому что в самой нашей деревне помещика не было. А тут в районе Хочавы оказалось два помещичьих имения: одно среднее в самой Хочаве — Лукомских, а другое в двух километрах — большое имение князя Трубецкого. Это последнее было особенно «образцом» диких остатков крепостничества после обманной, так называемой великой крестьянской реформы. Невероятная чересполосица, малоземелье крестьян, колоссальные налоговые и выкупные платежи, зависимость крестьян не только от самого князя, от его многочисленных холуев, не говоря уже о властях и чинах всякого рода.
Особо тяжелое положение я увидел у крестьян-переселенцев из далекой Волыни. Они купили клочки земли у Трубецкого и отчасти у помещицы Лукомской. Частично они выплачивали деньгами, частично отрабатывали на полевых работах. Домов у них не было, выкопали землянки и жили в них. Я посещал их землянки, в сравнении с которыми наши кабановские самые бедные хатенки казались «дворцами». В беседе с волынцами, знакомясь с их жизнью, я видел беспросветную нужду, оборванную одежду и полуголодное существование. Школы не было в Хочаве. Дети не учились, тем более что если в нашей деревне Кабаны по-русски говорили, точнее «суржиком», то есть на смеси украинского с русским, и понимали все, то здесь волынцы по-русски плохо говорили и не все понимали. Видимо, русификаторская политика царизма на Волыни возымела меньшее действие.
Старожилы деревни Хочава жили лучше волынцев, но и здесь бедноты было большинство, из которой формировались кадры батраков, работавших у Лукомских и Трубецких.

…я — в Великом граде Киеве, в рядах киевских рабочих. Правда, работа не та, которую я хотел бы, но я был доволен… просто тем, что в трудных условиях безработицы я получил работу…
Недалеко от нашего предприятия был на Нижнем валу ночлежный дом... Он состоял из трех классов:
1-й класс — на первом и втором этажах основного здания, куда принимались заезжие гости, приезжавшие по делам в Киев из окружающих поселений, местечек, которые платили на втором этаже — по 3 гривенника в сутки, на первом этаже — по 2 гривенника в сутки; отдельных комнат не было; в общих комнатах спали на отдельных складных койках, которые на день выносились;
2-й класс — полуподвальное помещение, темное и сырое, с нарами с оплатой по 10 копеек в сутки; в этом «классе» размещался рабочий люд (несемейные), в том числе и некоторые безработные; там же устроился и я;
и 3-й класс — большое сараеобразное (переоборудованное из конюшни) строение в глубине двора, где люди спали на глиняном полу, — с оплатой 5 копеек. В этом «дворике» жили по преимуществу люди, которых принято называть «босяками». Жили там и просто безработные, которым 2-й класс уже был не по карману.
Между 2-м и 3-м классами были общения; я впервые в жизни непосредственно увидел этот «босяцкий» элемент, о котором я кое-что знал из прочитанного в рассказах моего любимейшего писателя Максима Горького. Я увидел воочию, насколько правдиво, реалистично М. Горький описал различные типы со всеми отрицательными сторонами, а отчасти и некоторыми положительными чертами. Среди них были разные: и полностью опустившиеся на дно, и некоторые, сохранившие еще человеческий облик, мечтавшие еще о восстановлении своей человеческой личности; были и крайне противоречивые моменты — пролетарские элементы, от «анархиствующих» до черносотенствующих, в частности, отдельные из отчаявшихся безработных, подхлестываемых голодом, связывались с босяками и время от времени принимали участие в их «делишках».

… хозяин никакой спецодежды нам не давал; и мы придумывали разные способы «спасения» своей ветхой одежонки. Я, например, применил такое «изобретение»: нашел большой толстый мешок, сделал прорези для головы и рук и через голову надел его на себя — получилось нечто вроде робы, — перевязал в поясе веревкой, и получилась своеобразная спецодежда. Все рабочие последовали моему примеру...
Но с рукавицами мы справиться не могли, тут мешковина не поможет — наступала зима. Старые, у кого были, порвались, а без рукавиц зимой к металлу не подойдешь...
Не скрою, что с гордостью вспоминаю мою инициативу в предъявлении хозяину требования — выдать нам рукавицы. Не все вначале согласились, боясь увольнения, так как вокруг ходило много безработных, которых хозяин тут же может принять; но все же, сговорившись, рабочие настойчиво сказали хозяину, что без рукавиц зимой никакой рабочий, кого бы он ни принял, работать не сможет. Вначале он отделался фразой: «А где я их возьму? Доставайте сами». Мы ему сказали, что работаем 12 часов в день и нам некогда их искать, а вам полегче их достать. Мы фактически предъявили требование с предупреждением, что без рукавиц работать не сможем и не будем. Это была угроза забастовки. Хозяин, видимо, не желая, как он говорил, скандала, да еще возможного вмешательства полиции, на деле не считая целесообразным зимой менять состав сработавшегося коллектива рабочих, особенно в связи со срочными заказами, спасовал, достал рукавицы и снабдил нас ими...
В мое положение на работе этот мой инициативный, действенный вклад в борьбу «за рукавицы» внес ухудшение — хозяин узнал о моей активности, сделал свои выводы. Он поставил меня на более тяжелую работу по крупногабаритному металлолому, несмотря на негодование многих рабочих тем, что совсем молодого еще рабочего хозяин поставил на такую тяжелую работу. Я не сдавался, бодро работал, во всяком случае изо всех сил старался не показывать виду, что мне тяжело, и работал, сгоняя семь потов. Но, естественно, физически мой молодой организм с трудом выдерживал, да к тому еще и «роба» не грела, а под ней теплой одежды не было и тем более теплого белья, свитера не было — в результате я простудился и заболел воспалением легких.
В больницу попасть нашему брату невозможно было…
…я выехал временно в деревню.
С наступлением весны я уже чувствовал себя настолько окрепшим, что заявил родителям, что мне пора готовиться в обратный путь — в Киев...
Как и в первый раз, в Киев я прибыл в годы продолжавшегося промышленного застоя, безработицы и столыпинской реакции. В Киеве было громадное количество безработных, которые стойко переносили свою беду, перебиваясь с хлеба на воду, зарабатывая гроши на попадавшейся временами поденной или эпизодической случайной работе — в эту категорию попал и я. Мои поиски работы не увенчались успехом, удача, давшаяся мне в первый мой приезд в Киев с работой на складе металлолома, не повторилась.
Когда я сразу по приезде пошел на этот склад, хозяин меня встретил отказом, сказав, что работы нет, при этом не преминул бросить мне издевательскую фразу — «вот привез бы из деревни свои рукавицы, тогда мы бы подумали», напомнив мне этим о нашей схватке за «рукавицы».
Официальной «биржи труда» на Подоле не было; были отдельные пункты, известные как места сбора безработных и их найма. Одним из центральных таких пунктов на Подоле было здание Контрактовой ярмарки у толкучего рынка. Вот туда направился и я вместе с группой таких же молодых парней. Трудно сегодня передать наше душевное состояние того времени в ожидании попасть на какую-либо работу. Как и все собиравшиеся здесь безработные, мы чувствовали себя подавленными прежде всего голодом, жалким положением ожидающего, как милостыню, счастливого случая получить работу; мы были оборванные, ибо все лучшее из одежды было уже продано на толкучем рынке. Попадавшаяся время от времени работа была тяжелой и неприглядной. Больше всего это была работа по переносу тяжестей: мебели, мешков, ящиков с продовольствием и товарами. Вокруг Контрактовой ярмарки было расположено много оптовых магазинов — мануфактурных, гастрономических, хозяйственных. Вот покупатели, больше всего из провинции, брали нас для переноса мешков, тюков, ящиков на довольно большие расстояния, это было дешевле, чем нанимать извозчика. Труд человека стоил дешевле труда лошади, и мы были рады и этому редкому заработку, который мы копейками рассчитывали на неделю, а то и на месяц жизни.

На лесопильном заводе, кроме лесопильной рамы, никакой механизации не было. Работать приходилось вручную; работа была тяжелая и с точки зрения охраны труда крайне опасная. Помню, как одному рабочему скатившееся бревно сломало ногу, и он на всю жизнь остался инвалидом, не получив никакой компенсации и пенсии. Но выхода не было, забастовки были несвоевременны. Безработных на набережной много, готовых легко пойти на штрейкбрехерство, профсоюза не было, и защитить бастующих некому. Но и этот лесопильный завод вскоре закрылся, и мы вновь остались без работы.
В период завоза зерна по Днепру на киевские мельницы мне удалось с большим трудом получить работу грузчика на большой мельнице миллионера Бродского, и я успешно таскал, как и взрослые старые грузчики, мешки по пять пудов. Условия работы были тяжелые: пыль невероятная, спецодежды, конечно, никакой не выдавали, таскать мешки приходилось вверх, доски на мостиках были ненадежны, то и дело ломались, рабочие падали, получали увечья. Нормы были высокие, за полное их выполнение рабочий-грузчик получал по 75 копеек в день при 12-часовом рабочем дне. Обращение надсмотрщиков было невыносимое, доходившее до побоев. Заправских старых грузчиков надсмотрщики побаивались, да они и отругивались по всем правилам матерного лексикона. Но мы, новенькие, молодые, первое время терпели. Постепенно мы начали роптать, этот ропот завершился организованным нашим протестом перед высшей администрацией. Явившийся к нам представитель этой высшей администрации заявил нам: «Вы еще неполноценные грузчики, мы вас приняли, рассчитывая, что вы будете примером и образцом дисциплины, а вы вон какие! Смеете протесты подавать, а знаете, что за это вам будет, если мы вызовем полицию? Чтобы другим неповадно было, мы вас просто увольняем». И около десяти молодых грузчиков были выброшены на улицу. Некоторые из старших хотели протестовать, но большинство их не поддержало: они, молодые, говорили они, проживут, найдут себе работу, а мы семейные, нам потруднее, хозяин вместо нас рабочих найдет легко, а нам найти работу будет потруднее.

Тяжело я переносил эту новую безработицу и перманентную голодовку...
Помню, что в эти периоды моей безработицы, сидя на бульварах, расхаживая по улицам, площадям и скверам, наблюдая франтов, аристократов, богачей, фланирующих по Крещатику, по Бибиковскому бульвару, их изысканную одежду, высокомерное их поведение в противоположность рабочим, трудовым людям… шагающим в рабочей одежде, и безработных в рваной одежде, — я все больше и больше озлоблялся и проникался острым чувством классовой ненависти к паразитам, кровососам и в то же время чувством глубокой солидарности, любви и уважения к своим братьям по классу, по нужде, страдающим так же, как и я сам.
Неправильно, конечно, некоторые квазигуманисты, в том числе и современные, смешивают эту ненависть с ненавистью вообще, якобы к людям в целом, и зовут к абстрактному «добру вообще». В капиталистическом эксплуататорском строе, существующем еще в большинстве стран мира, мы подходили и подходим к восприятию и пониманию добра и зла, симпатий и ненависти с пролетарски-классовой точки зрения. Пролетарское добро и есть общечеловеческое и истинно гуманистическое добро и любовь к людям. Так именно мы, рабочая «правдистская» молодежь и истинно революционная нерабочая молодежь, воспринявшая марксистско-ленинские идеи и принципы, понимали нашу ненависть к существующей помещичьей, капиталистической действительности.
Конечно, внутренняя жизнь нашей Родины коренным образом изменилась; у нас уже нет эксплуататорских классов, но в целом, в мировом, так сказать, масштабе, этот классовый подход остается в полной силе, потому что остался действующий империалистический «зверь» и его передовая сила — фашизм и расизм.
Конечно, ненависть, даже классовая, сознательная, сама по себе не является еще спасительным, творческим фактором; для того чтобы перерасти в великую творческую положительную революционную силу, классовая ненависть должна быть соединена с идейной любовью, действенным сочувствием к страдающим и нуждающимся людям, к угнетенному человечеству и прежде всего к его передовому авангарду — к классу пролетариата; соединена с великими революционными идеями его освобождения от эксплуатации, полным и окончательным свержением существующего капиталистического строя, гнета и насилия и с организованными революционными действиями, обеспечивающими победу над теми, кого ты ненавидишь классовой ненавистью, с которыми ведешь острую борьбу до полного их уничтожения.
...
После пробкового завода я опять долго был безработным, зарабатывая отдельными кратковременными работами, например на заводе сельтерских вод на Шулявке, но долго не пришлось работать на этом заводе, произошел инцидент, из-за которого я опять был уволен. Дело в том, что сынок хозяина — паразит и ловелас — приставал к работавшим на заводе молодым девушкам, сами они постоять за себя не смогли — вот мы, несколько молодых ребят, сговорились отучить этого подлеца от его привычек и крепко избили его. Не желая скандала, связанного с именем своего сынка, хозяин не впутал полицию в это дело, но нас уволил.

Актив и члены партии шире и смелее развернули свою работу; их смелость нашла свое выражение и в таком деле, как проводы отправленных в ссылку, ранее арестованных наших товарищей… На вокзале собралось немало провожающих. Мы, естественно, вместе с другими махали им руками, приближаясь к ним вплотную, жандармы обратили внимание на демонстративный характер этих проводов и целой оравой набросились на нас, разгоняя и избивая, завершив свою «операцию» арестом нескольких человек, в том числе и меня.
Допросы были жестокими; здоровенные жандармы неоднократно избивали нас до крови…
После недельных мытарств и таких же жестоких допросов, ничего не добившись, они большую часть освободили… а меня и Ефима Ковальчука выслали из Киева в деревню по этапу.


Горький о России, которую мы потеряли. Часть IV

Из автобиографической книги Максима Горького «Детство».

Товарищей у меня не заводилось, соседские ребятишки относились ко мне враждебно; мне не нравилось, что они зовут меня Кашириным, а они, замечая это, тем упорнее кричали друг другу:
- Кощея Каширина внучонок вышел, глядите!
- Валяй его!
И начиналась драка.
Был я не по годам силён и в бою ловок,- это признавали сами же враги, всегда нападавшие на меня кучей. Но всё-таки улица всегда била меня, и домой я приходил обыкновенно с расквашенным носом, рассечёнными губами и синяками на лице, оборванный, в пыли…

[Читать далее]Синяки и ссадины не обижали, но неизменно возмущала жестокость уличных забав,жестокость, слишком знакомая мне, доводившая до бешенства. Я не мог терпеть, когда ребята стравливали собак или петухов, истязали кошек, гоняли еврейских коз, издевались над пьяными нищими и блаженным Игошей Смерть в Кармане.
Это был высокий, сухой и копчёный человек, в тяжёлом тулупе из овчины, с жёсткими волосами на костлявом, заржавевшем лице. Он ходил по улице согнувшись, странно качаясь, и молча, упорно смотрел в землю под ноги себе. Его чугунное лицо, с маленькими грустными глазами, внушало мне боязливое почтение - думалось, что этот человек занят серьёзным делом, он чего-то ищет, и мешать ему не надобно. Мальчишки бежали за ним, лукая камнями в сутулую спину. Он долго как бы не замечал их и не чувствовал боли ударов, но вот остановился, вскинул голову в мохнатой шапке, поправил шапку судорожным движением руки и оглядывается, словно только что проснулся.
- Игоша Смерть в Кармане! Игош, куда идешь? Гляди - смерть в кармане! - кричат мальчишки.
Он хватался рукою за карман, потом, быстро наклонясь, поднимал с земли камень, чурку, ком сухой грязи и, неуклюже размахивая длинной рукою, бормотал ругательство. Ругался он всегда одними и теми же тремя погаными словами,- в этом отношении мальчишки были неизмеримо богаче его. Иногда он гнался за ними, прихрамывая; длинный тулуп мешал ему бежать, он падал на колени, упираясь в землю чёрными руками, похожими на сухие сучки. Ребятишки садили ему в бока и спину камни, наиболее смелые подбегали вплоть и отскакивали, высыпав на голову его пригоршни пыли.
Другим и, может быть, ещё более тяжким впечатлением улицы был мастер Григорий Иванович. Он совсем ослеп и ходил по миру, высокий, благообразный, немой. Его водила под руку маленькая серая старушка; останавливаясь под окнами, она писклявым голосом тянула, всегда глядя куда-то вбок:
- Подайте, Христа ради, слепому, убогому...
А Григорий Иванович молчал. Чёрные очки его смотрели прямо в стену дома, в окно, в лицо встречного; насквозь прокрашенная рука тихонько поглаживала широкую бороду, губы его были плотно сжаты. Я часто видел его, но никогда не слыхал ни звука из этих сомкнутых уст, и молчание старика мучительно давило меня. Я не мог подойти к нему, никогда не подходил, а напротив, завидя его, бежал домой и говорил бабушке:
- Григорий ходит по улице!
- Ну? - беспокойно и жалостно восклицала она. - На-ко, беги, подай ему!
Я отказывался грубо и сердито. Тогда она сама шла за ворота и долго разговаривала с ним, стоя на тротуаре. Он усмехался, тряс бородой, но сам говорил мало, односложно.
Иногда бабушка, зазвав его в кухню, поила чаем, кормила. Как-то раз он спросил: где я? Бабушка позвала меня, но я убежал и спрятался в дровах. Не мог я подойти к нему - было нестерпимо стыдно пред ним, и я знал, что бабушке - тоже стыдно. Только однажды говорили мы с нею о Григории: проводив его за ворота, она шла тихонько по двору и плакала, опустив голову. Я подошел к ней, взял её руку. - Ты что же бегаешь от него? - тихо спросила она. - Он тебя любит, он хороший ведь...
- Отчего дедушка не кормит его? - спросил я.
- Дедушка-то?
Она остановилась, прижала меня к себе и почти шёпотом, пророчески сказала:
- Помяни моё слово: горестно накажет нас господь за этого человека! Накажет...
Она не ошиблась: лет через десять, когда бабушка уже успокоилась навсегда, дед сам ходил по улицам города нищий и безумный, жалостно выпрашивая под окнами:
- Повара мои добрые, подайте пирожка кусок, пирожка-то мне бы! Эх вы-и...
Прежнего от него только и осталось, что это горькое, тягучее, волнующее душу:
- Эх вы-и...
Кроме Игоши и Григория Ивановича, меня давила, изгоняя с улицы, распутная баба Ворониха. Она появлялась в праздники, огромная, растрёпанная, пьяная. Шла она какой-то особенной походкой, точно не двигая ногами, не касаясь земли, двигалась, как туча, и орала похабные песни. Все встречные прятались от неё, заходя в ворота домов, за углы, в лавки,- она точно мела улицу. Лицо у неё было почти синее, надуто, как пузырь, большие, серые глаза страшно и насмешливо вытаращены. А иногда она выла, плакала:
- Деточки мои, где вы?
Я спрашивал бабушку: что это?
- Нельзя тебе знать! - ответила она угрюмо, но всё-таки рассказала кратко: был у этой женщины муж, чиновник Воронов, захотелось ему получить другой, высокий чин, он и продал жену начальнику своему, а тот её увёз куда-то, и два года она дома не жила. А когда воротилась, дети её - мальчик и девочка - померли уже, муж проиграл казённые деньги и сидел в тюрьме. И вот с горя женщина начала пить, гулять, буянить. Каждый праздник к вечеру её забирает полиция...

…со мною подружился дядя Пётр… Говорил он жужжащим голосом и будто ласково, но мне всегда казалось, что он насмешничает надо всеми.
- В начале годов повелела мне барыня-графиня, Татьян, свет, Лексевна, "будь кузнецом", а спустя некоторое время приказывает: "Помогай садовнику!" Ладно; только, как мужика ни положь - всё не хорош! В другое время она говорит: "Тебе, Петрушка, рыбу ловить!" А для меня всё едино, я и рыбу... Однако только я пристрастился - прощай рыба, спасибо; а мне - в город ехать, в извозчики, на оброк. Ну, что ж, в извозчики, а - ещё как? А ещё уж ничего не поспели мы с барыней переменить, подошла воля и остался при лошади, теперь она у меня за графиню ходит…
- А вот у барыни-графини, Татьян Лексевны, состоял временно в супружеской должности,- она мужьёв меняла вроде бы лакеев,- так состоял при ней, говорю, Мамонт Ильич, военный человек, ну - он правильно стрелял! Он, бабушка, пулями, не иначе! Поставит Игнашку-дурачка за далеко, шагов, может, за сорок, а на пояс дураку бутылку привяжет так, что она у него промеж ног висит, а Игнашка ноги раскорячит, смеётся по глупости. Мамонт Ильич наведёт пистолет - бац! Хряснула бутылка. Только, единова, овод, что ли, Игнашку укусил - дёрнулся он, а пуля ему в коленку, в самую в чашечку! Позвали лекаря, сейчас он ногу отчекрыжил - готово! Схоронили её...
- А дурачок?
- Он - ничего. Дураку ни ног, ни рук не надо, он и глупостью своей сытно кормится. Глупого всякий любит, глупость безобидна…
- А до смерти убить может барин?
- Отчего не мочь? Мо-ожет. Они даже друг друга бьют. К Татьян Лексевне приехал улан, повздорили они с Мамонтом, сейчас пистолеты в руки, пошли в парк, там, около пруда, на дорожке, улан этот бац Мамонту - в самую печень! Мамонта - на погост, улана - на Кавказ,- вот те и вся недолга! Это они сами себя! А про мужиков и прочих - тут уж нечего говорить! Теперь им поди - особо не жаль людей-то, не ихние стали люди, ну, а прежде всё-таки жалели - своё добро!
- Ну, и тогда не больно жалели,- говорит бабушка.
Дядя Пётр соглашается:
- И это верно: свое добро, да - дешёвое...
- Вот ты сердишься, когда тебя дедушко высекет,- утешительно говорил он.- Сердиться тут, сударик, никак не надобно, это тебя для науки секут, и это сеченье - детское! А вот госпожа моя Татьян Лексевна - ну, она секла знаменито! У неё для того нарочный человек был, Христофором звали, такой мастак в деле своём, что его, бывало, соседи из других усадеб к себе просят у барыни-графини: отпустите, сударыня Татьян Лексевна, Христофора дворню посечь! И отпускала.
Он безобидно и подробно рассказывал, как барыня, в кисейном белом платье и воздушном платочке небесного цвета, сидела на крылечке с колонками, в красном креслице, а Христофор стегал перед нею баб и мужиков…
Такие и подобные рассказы были уже хорошо знакомы мне, я много слышал их из уст бабушки и деда. Разнообразные, они все странно схожи один с другим: в каждом мучили человека, издевались над ним, гнали его. Мне надоели эти рассказы, слушать их не хотелось, и я просил извозчика:
- Расскажи другое!
Он собирал все свои морщины ко рту, потом поднимал их до глаз и соглашался:
- Ладно, жадный,- другое. Вот был у нас повар...
- У кого?
- У графини Татьян Лексевны.
- Зачем ты её зовешь Татьян? Разве она мужчина?
Он смеялся тоненько.
- Конешно - барыня она, однако - были у ней усики. Чёрненькие,- она из чёрных немцев родом, это народец вроде арапов. Так вот - повар: это, сударик, будет смешная история...
Смешная история заключалась в том, что повар испортил кулебяку и его заставили съесть её всю сразу; он съел и захворал.

Ели они, как всегда по праздникам, утомительно долго, много, и казалось, что это не те люди, которые полчаса тому назад кричали друг на друга, готовые драться, кипели в слезах и рыданиях. Как-то не верилось уже, что всё это они делали серьёзно и что им трудно плакать. И слёзы, и крики их, и все взаимные мучения, вспыхивая часто, угасая быстро, становились привычны мне, всё меньше возбуждали меня, всё слабее трогали сердце.
Долго спустя я понял, что русские люди, по нищете и скудости жизни своей, вообще любят забавляться горем, играют им, как дети, и редко стыдятся быть несчастными.
В бесконечных буднях и горе - праздник, и пожар - забава; на пустом лице и царапина - украшение...

…отец был сыном солдата, дослужившегося до офицеров и сосланного в Сибирь за жестокость с подчинёнными ему; там, где-то в Сибири, и родился мой отец. Жилось ему плохо, уже с малых лет он стал бегать из дома; однажды дедушка искал его по лесу с собаками, как зайца; другой раз, поймав, стал так бить, что соседи отняли ребёнка и спрятали его.
- Маленьких всегда бьют? - спрашивал я; бабушка спокойно отвечала:
- Всегда.

Однажды, во время вечернего чая, войдя со двора в кухню, я услыхал надорванный крик матери:
- Евгений, я тебя прошу, прошу...
- Глу-по-сти! - сказал вотчим.
- Но ведь я знаю - ты к ней идёшь!
- Н-ну?
Несколько секунд оба молчали, матъ закашлялась, говоря:
- Какая ты злая дрянь...
Я слышал, как он ударил её, бросился в комнату и увидал, что мать, упав на колени, опёрлась спиною и локтями о стул, выгнув грудь, закинув голову, хрипя и страшно блестя глазами, а он, чисто одетый, в новом мундире, бьёт её в грудь длинной своей ногою. Я схватил со стола нож с костяной ручкой в серебре,- им резали хлеб, это была единственная вещь, оставшаяся у матери после моего отца,- схватил и со всею силою ударил вотчима в бок.
По счастью, мать успела оттолкнуть Максимова, нож проехал по боку, широко распоров мундир и только оцарапав кожу. Вотчим, охнув, бросился вон из комнаты, держась за бок, а мать схватила меня, приподняла и с рёвом бросила на пол. Меня отнял вотчим, вернувшись со двора.
Поздно вечером, когда он всё-таки ушёл из дома, мать пришла ко мне за печку, осторожно обнимала, целовала меня и плакала:
- Прости, я виновата! Ах, милый, как ты мог? Ножом?
Я совершенно искренне и вполне понимая, что говорю, сказал ей, что зарежу вотчима и сам тоже зарежусь. Я думаю, что сделал бы это, во всяком случае попробовал бы. Даже сейчас я вижу эту подлую, длинную ногу, с ярким кантом вдоль штанины, вижу, как она раскачивается в воздухе и бьёт носком в грудь женщины.
Вспоминая эти свинцовые мерзости дикой русской жизни, я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об этом? И, с обновлённой уверенностью, отвечаю себе - стоит; ибо это - живучая, подлая правда, она не издохла и по сей день. Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать её из памяти, из души человека, из всей жизни нашей, тяжкой и позорной.
И есть другая, более положительная причина, понуждающая меня рисовать эти мерзости. Хотя они и противны, хотя и давят нас, до смерти расплющивая множество прекрасных душ, - русский человек всё-таки настолько ещё здоров и молод душою, что преодолевает и преодолеет их.
Не только тем изумительна жизнь наша, что в ней так плодовит и жирен пласт всякой скотской дряни, но тем, что сквозь этот пласт все-таки победно прорастает яркое, здоровое и творческое, растёт доброе - человеческое, возбуждая несокрушимую надежду на возрождение наше к жизни светлой, человеческой.

Я тоже начал зарабатывать деньги: по праздникам, рано утром, брал мешок и отправлялся по дворам, по улицам собирать говяжьи кости, тряпки, бумагу, гвозди. Пуд тряпок и бумаги ветошники покупали по двугривенному, железо - тоже, пуд костей по гривеннику, по восемь копеек. Занимался я этим делом и в будни после школы, продавая каждую субботу разных товаров копеек на тридцать, на полтинник, а при удаче и больше. Бабушка брала у меня деньги, торопливо совала их в карман юбки и похваливала меня, опустив глаза:
- Вот и спасибо тебе, голубА душа! Мы с тобой не прокормимся, - мы? Велико дело!
Однажды я подсмотрел, как она, держа на ладони мои пятаки, глядела на них и молча плакала, одна мутная слеза висела у неё на носу, ноздреватом, как пемза.
Более доходной статьёй, чем ветошничество, было воровство дров и тёса в лесных складах…
Подобралась дружная ватага: десятилетний сын нищей мордовки, Санька Вяхирь, мальчик милый, нежный и всегда спокойно весёлый; безродный Кострома, вихрастый, костлявый, с огромными чёрными глазами,- он впоследствии, тринадцати лет, удавился в колонии малолетних преступников, куда попал за кражу пары голубей; татарчонок Хаби, двенадцатилетний силач, простодушный и добрый; тупоносый Язь, сын кладбищенского сторожа и могильщика, мальчик лет восьми, молчаливый, как рыба, страдавший "чёрной немочью", а самым старшим по возрасту был сын портнихи-вдовы Гришка Чурка, человек рассудительный, справедливый и страстный кулачный боец; всё - люди с одной улицы.
Воровство в слободе не считалось грехом, являясь обычаем и почти единственным средством к жизни для полуголодных мещан. Полтора месяца ярмарки не могли накормить на весь год, и очень много почтенных домохозяев "прирабатывали на реке" - ловили дрова и брёвна, унесённые половодьем, перевозили на дощаниках мелкий груз, но главным образом занимались воровством с барж и вообще - "мартышничали" на Волге и Оке, хватая всё, что было плохо положено. По праздникам большие хвастались удачами своими, маленькие слушали и учились.
Весною, в горячее время перед ярмаркой, по вечерам улицы слободы были обильно засеяны упившимися мастеровыми, извозчиками и всяким рабочим людом,- слободские ребятишки всегда ошаривали их карманы, это был промысел узаконенный, им занимались безбоязненно, на глазах старших.
Воровали инструмент у плотников, гаечные ключи у легковых извозчиков, а у ломовых - шкворни, железные подоски из тележных осей…
Вяхиря била мать, если он не приносил ей на шкалик или на косушку водки…
Нам всё-таки больше нравилось собирание тряпок и костей, чем воровство тёса. Это стало особенно интересно весной, когда сошёл снег, и после дождей, чисто омывавших мощёные улицы пустынной ярмарки. Там, на ярмарке, всегда можно было собрать в канавах много гвоздей, обломков железа, нередко мы находили деньги, медь и серебро, но для того, чтобы рядские сторожа не гоняли нас и не отнимали мешков, нужно было или платить им семишники, или долго кланяться им…
Нашим миротворцем был Вяхирь…
Мать свою он называл "моя мордовка",- это не смешило нас.
- Вчерась моя мордовка опять привалилась домой пьянёхонькая! - весело рассказывал он, поблёскивая глазами золотистого цвета. - Расхлебянила дверь, села на пороге и поёт, и поёт, курица!..
- Да,- продолжает он,- так она и заснула на пороге, выстудила горницу беда как, я весь дрожу, чуть не замёрз, а стащить её - силы не хватает. Уж сегодня утром говорю ей: "Что ты какая страшная пьяница?" А она говорит: "Ничего, потерпи немножко, я уж скоро помру!"
Чурка серьёзно подтверждает:
- Она скоро помрёт, набухла уж вся.
- Жалко будет тебе? - спрашиваю я.
- А как же? - удивляется Вяхирь.- Она ведь у меня хорошая...
И все мы, зная, что мордовка походя колотит Вяхиря, верили, что она хорошая; бывало даже, во дни неудач, Чурка предлагал:
- Давайте сложимся по копейке, Вяхиревой матери на вино, а то она побьёт его!
Грамотных в компании было двое - Чурка да я; Вяхирь очень завидовал нам и ворковал, дёргая себя за острое, мышиное ухо:
- Схороню свою мордовку - тоже пойду в училище, поклонюсь учителю в ножки, чтобы взял меня. Выучусь - в садовники наймусь к архиерею, а то к самому царю!..
Весною мордовку, вместе со стариком, сборщиком на построение храма, и бутылкой водки, придавило упавшей на них поленницей дров…

В школе мне снова стало трудно, ученики высмеивали меня, называя ветошником, нищебродом, а однажды, после ссоры, заявили учителю, что от меня пахнет помойной ямой и нельзя сидеть рядом со мной. Помню, как глубоко я был обижен этой жалобой и как трудно было мне ходить в школу после неё. Жалоба была выдумана со зла: я очень усердно мылся каждое утро и никогда не приходил в школу в той одежде, в которой собирал тряпьё.

Немая, высохшая мать едва передвигала ноги, глядя на всё страшными глазами. брат был золотушный, с язвами на щиколотках, и такой слабенький, что даже плакать громко не мог, а только стонал потрясающе, если был голоден, сытый же дремал и сквозь дрёму как-то странно вздыхал, мурлыкал тихонько, точно котёнок.
Внимательно ощупав его, дед сказал:
- Кормить бы надобно его хорошенько, да не хватает у меня кормов-то на всех вас...
Мать, сидя в углу на постели, хрипло вздохнула:
- Ему немного надо...
- Тому - немного, этому - немного, и выходит много...
В полдень дед, высунув голову из окна, кричал:
- Обедать!
Он сам кормил ребёнка, держа его на коленях у себя, - пожуёт картофеля, хлеба и кривым пальцем сунет в ротик Коли, пачкая тонкие его губы и остренький подбородок. Покормив немного, дед приподнимал рубашонку мальчика, тыкал пальцем в его вздутый животик и вслух соображал:
- Будет, что ли? Али ещё дать?
Из тёмного угла около двери раздавался голос матери:
- Видите же вы - он тянется за хлебом!
- Ребёнок глуп! Он не может знать, сколько надо ему съесть...
И снова совал в рот Коли жвачку. Смотреть на это кормление мне было стыдно до боли, внизу горла меня душило и тошнило.
- Ну, ладно! - говорил наконец дед.- На-ко, отнеси его матери.
- Я брал Колю - он стонал и тянулся к столу. Встречу мне, хрипя, поднималась мать, протягивая сухие руки без мяса на них, длинная, тонкая, точно ель с обломанными ветвями.
Она совсем онемела, редко скажет слово кипящим голосом, а то целый день молча лежит в углу и умирает. Что она умирала - это я, конечно, чувствовал, знал, да и дед слишком часто, назойливо говорил о смерти, особенно по вечерам, когда на дворе темнело и в окна влезал тёплый, как овчина, жирный запах гнили…
Через несколько дней после похорон матери дед сказал мне:
- Ну, Лексей, ты - не медаль, на шее у меня - не место тебе, а иди-ка ты в люди...
И пошёл я в люди.




Горький о России, которую мы потеряли. Часть II

Как известно, в России, которую мы потеряли, до прихода безбожных жидобольшевиков было сплошное благорастворение воздусей и изобилие плодов земных, а также скрепы, духовность, на земли мир, в человецех благоволение. Народ был богобоязнен, патриархален, а следовательно, добр и душевен, и только диавольская коммунистическая идея породила в народе-богоносце всяческие доселе неведомые ему черты, как то: злобу, зависть, жестокость, жадность до чужого добра, etc. Почитаем, что пишет о благословенной рокомпотной жизни Максим Горький в автобиографической книге «Детство».

Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней живое участие. Впоследствии из рассказов бабушки я узнал, что мать приехала как раз в те дни, когда ее братья настойчиво требовали у отца раздела имущества. Неожиданное возвращение матери еще более обострило и усилило их желание выделиться. Они боялись, что моя мать потребует приданого, назначенного ей, но удержанного дедом, потому что она вышла замуж "самокруткой", против его воли. Дядья считали, что это приданое должно быть поделено между ними. Они тоже давно и жестоко спорили друг с другом о том, кому открыть мастерскую в городе, кому - за Окой, в слободе Кунавине.
Уже вскоре после приезда, в кухне, во время обеда, вспыхнула ссора: дядья внезапно вскочили на ноги и, перегибаясь через стол, стали выть и рычать на дедушку, жалобно скаля зубы и встряхиваясь, как собаки, а дед, стуча ложкой по столу, покраснел весь и звонко - петухом - закричал:
- По миру пущу!
[Читать далее]Болезненно искривив лицо, бабушка говорила:
- Отдай им все, отец, - спокойней тебе будет, отдай!
- Цыц, потатчица! - кричал дед, сверкая глазами, и было странно, что, маленький такой, он может кричать столь оглушительно.
Мать встала из-за стола и, не торопясь отойдя к окну, повернулась ко всем спиною.
Вдруг дядя Михаил ударил брата наотмашь по лицу; тот взвыл, сцепился с ним, и оба покатились по полу, хрипя, охая, ругаясь.
Заплакали дети; отчаянно закричала беременная тетка Наталья; моя мать потащила её куда-то, взяв в охапку; весёлая рябая нянька Евгенья выгоняла из кухни детей; падали стулья; молодой широкоплечий подмастерье Цыганок сел верхом на спину дяди Михаила, а мастер Григорий Иванович, плешивый, бородатый человек в темных очках, спокойно связывал руки дяди полотенцем. Вытянув шею, дядя терся редкой черной бородой по полу и хрипел страшно, а дедушка, бегая вокруг стола, жалобно вскрикивал:
- Братья, а! Родная кровь! Эх, вы-и...
Я еще в начале ссоры, испугавшись, вскочил на печь и оттуда в жутком изумлении смотрел, как бабушка смывает водою из медного рукомойника кровь с разбитого лица дяди Якова; он плакал и топал ногами, а она говорила тяжёлым голосом:
- Окаянные, дикое племя, опомнитесь!
Дед, натягивая на плечо изорванную рубаху, кричал ей:
- Что, ведьма, народила зверья?
Когда дядя Яков ушел, бабушка сунулась в угол, потрясающе воя:
- Пресвятая мати божия, верни разум детям моим!
Дед встал боком к ней и, глядя на стол, где все было опрокинуто, пролито, тихо проговорил:
- Ты, мать, гляди за ними, а то они Варвару-то изведут, чего доброго...
- Полно, бог с тобой! Сними-ка рубаху-то, я зашью...
И, сжав его голову ладонями, она поцеловала деда в лоб; он же маленький против неё - ткнулся лицом в плечо ей.
- Надо, видно, делиться, мать...
- Надо, отец, надо!
Они говорили долго; сначала дружелюбно, а потом дед начал шаркать ногой по полу, как петух перед боем, грозил бабушке пальцем и громко шептал:
- Знаю я тебя, ты их больше любишь! А Мишка твой - езуит, а Яшка-фармазон! И пропьют они добро моё, промотают...

Однажды дед спросил:
- Ну, Олёшка, чего сегодня делал? Играл! Вижу по желваку на лбу. Это не велика мудрость желвак нажить! А "Отче наш" заучил?
Тётка тихонько сказала:
- У него память плохая.
Дед усмехнулся, весело приподняв рыжие брови.
- А коли так, - высечь надо!
И снова спросил меня:
- Тебя отец сёк?
Не понимая, о чём он говорит, я промолчал, а мать сказала:
- Нет. Максим не бил его, да и мне запретил.
- Это почему же?
- Говорил, битьем не выучишь.
- Дурак он был во всем, Максим этот, покойник, прости господи! сердито и четко проговорил дед.
Меня обидели его слова. Он заметил это.
- Ты что губы надул? Ишь ты...
И, погладив серебристо-рыжие волосы на голове, он прибавил:
- А я вот в субботу Сашку за напёрсток пороть буду.
- Как это пороть? - спросил я.
Все засмеялись, а дед сказал:
- Погоди, увидишь...
Притаившись, я соображал: пороть - значит расшивать платья, отданные в краску, а сечь и бить - одно и то же, видимо. Бьют лошадей, собак, кошек; в Астрахани будочники бьют персиян, - это я видел. Но я никогда не видал, чтоб так били маленьких, и хотя здесь дядья щёлкали своих то по лбу, то по затылку, - дети относились к этому равнодушно, только почёсывая ушибленное место. Я не однажды спрашивал их:
- Больно?
И всегда они храбро отвечали:
- Нет, нисколечко!
Шумную историю с напёрстком я знал. Вечером, от чая до ужина, дядья и мастер сшивали куски окрашенной материи в одну "штуку" и пристёгивали к ней картонные ярлыки. Желая пошутить над полуслепым Григорием, дядя Михаил велел девятилетнему племяннику накалить на огне свечи напёрсток мастера. Саша зажал напёрсток щипцами для снимания нагара со свеч, сильно накалил его И, незаметно подложив под руку Григория, спрятался за печку, но как раз в этот момент пришёл дедушка, сел за работу и сам сунул палец в калёный напёрсток.
Помню, когда я прибежал в кухню на шум, дед, схватившись за ухо обожженными пальцами, смешно прыгал и кричал:
- Чьё дело, басурмане?
Дядя Михаил, согнувшись над столом, гонял напёрсток пальцами и дул на него; мастер невозмутимо шил; тени прыгали по его огромной лысине; прибежал дядя Яков и, спрятавшись за угол печи, тихонько смеялся там; бабушка терла на терке сырой картофель.
- Это Сашка Яковов устроил,- вдруг сказал дядя Михаил.
- Врешь! - крикнул Яков, выскочив из-за печки.
А где-то в углу его сын плакал и кричал:
- Папа, не верь. Он сам меня научил!
Дядья начали ругаться. Дед же сразу успокоился, приложил к пальцу тертый картофель и молча ушел, захватив с собой меня.
Все говорили - виноват дядя Михаил. Естественно, что за чаем я спросил - будут ли его сечь и пороть?
- Надо бы, - проворчал дед, искоса взглянув на меня.
Дядя Михаил, ударив по столу рукою, крикнул матери:
- Варвара, уйми своего щенка, а то я ему башку сверну!
Мать сказала:
- Попробуй, тронь...
И все замолчали.
Она умела говорить краткие слова как-то так, точно отталкивала ими людей от себя, отбрасывала их, и они умалялись.
Мне было ясно, что все боятся матери; даже сам дедушка говорил с нею не так, как с другими - тише. Это было приятно мне, и я с гордостью хвастался перед братьями:
- Моя мать - самая сильная!
Они не возражали.
Но то, что случилось в субботу, надорвало моё отношение к матери.
До субботы я тоже успел провиниться.
Меня очень занимало, как ловко взрослые изменяют цвета материй: берут жёлтую, мочат её в чёрной воде, и материя делается густо-синей - "кубовой"; полощут серое в рыжей воде, и оно становится красноватым - "бордо". Просто, а - непонятно.
Мне захотелось самому окрасить что-нибудь, и я сказал об этом Саше Яковову, серьезному мальчику…
Узнав, что я желаю заняться ремеслом красильщика, он посоветовал мне взять из шкапа белую праздничную скатерть и окрасить её в синий цвет.
- Белое всегда легче красить, уж я знаю! - сказал он очень серьёзно.
Я вытащил тяжёлую скатерть, выбежал с нею во двор, но когда опустил край её в чан с "кубовой", на меня налетел откуда-то Цыганок, вырвал скатерть и, отжимая её широкими лапами, крикнул брату, следившему из сеней за моей работой:
- Зови бабушку скорее!
И, зловеще качая чёрной, лохматой головой, сказал мне:
- Ну и попадет же тебе за это!
Прибежала бабушка, заохала, даже заплакала, смешно ругая меня:
- Ах ты, пермяк, солёны уши! Чтоб те приподняло да шлёпнуло!
Потом стала уговаривать Цыганка:
- Уж ты, Ваня, не сказывай дедушке-то! Уж я спрячу дело; авось, обойдётся как-нибудь...
Ванька озабоченно говорил, вытирая мокрые руки разноцветным передником:
- Мне что? Я не скажу; глядите, Сашутка не наябедничал бы!
- Я ему семишник дам, - сказала бабушка, уводя меня в дом.
В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, не похожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала:
- Ра-ад... мучитель...
Саша Яковов, сидя на стуле среди кухни, тер кулаками глаза и не своим голосом, точно старенький нищий, тянул:
- Простите христа-ради...
Как деревянные, стояли за стулом дети дяди Михаила, брат и сестра, плечом к плечу.
- Высеку - прощу, - сказал дедушка, пропуская длинный влажный прут сквозь кулак.- Ну-ка, снимай штаны-то!..
Говорил он спокойно, и ни звук его голоса, ни возня мальчика на скрипучем стуле, ни шарканье ног бабушки, - ничто не нарушало памятной тишины в сумраке кухни, под низким закопченным потолком.
Саша встал, расстегнул штаны, спустил их до колен и, поддерживая руками, согнувшись, спотыкаясь, пошёл к скамье. Смотреть, как он идет, было нехорошо, у меня тоже дрожали ноги.
Но стало ещё хуже, когда он покорно лёг на скамью вниз лицом, а Ванька, привязав его к скамье под мышки и за шею широким полотенцем, наклонился над ним и схватил чёрными руками ноги его у щиколоток.
- Лексей, - позвал дед, - иди ближе!.. Ну, кому говорю? Вот, гляди, как секут... Раз!..
Невысоко взмахнув рукой, он хлопнул прутом по голому телу. Саша взвизгнул.
- Врешь, - сказал дед, - это не больно! А вот эдак больней!
И ударил так, что на теле сразу загорелась, вспухла красная полоса, а брат протяжно завыл.
- Не сладко? - спрашивал дед, равномерно поднимая и опуская руку.- Не любишь? Это за наперсток!
Когда он взмахивал рукой, в груди у меня все поднималось вместе с нею; падала рука - и я весь точно падал.
Саша визжал страшно тонко, противно:
- Не буду-у... Ведь я же сказал про скатерть... Ведь я сказал...
Спокойно, точно псалтирь читая, дед говорил:
- Донос - не оправданье! Доносчику первый кнут. Вот тебе за скатерть!
Бабушка кинулась ко мне и схватила меня на руки, закричав:
- Лексея не дам! Не дам, изверг!
Она стала бить ногою в дверь, призывая:
- Варя, Варвара!
Дед бросился к ней, сшиб ее с ног, выхватил меня и понес к лавке. Я бился в руках у него, дергая рыжую бороду, укусил ему палец. Он орал, тискал меня и, наконец, бросил на лавку, разбив мне лицо. Помню дикий его крик:
- Привязывай! Убью!
Помню белое лицо матери и ее огромные глаза. Она бегала вдоль лавки и хрипела:
- Папаша, не надо!.. Отдайте...
Дед засек меня до потери сознания, и несколько дней я хворал, валяясь вверх спиною на широкой жаркой постели в маленькой комнате с одним окном и красной, неугасимой лампадой в углу перед киотом со множеством икон.
Дни нездоровья были для меня большими днями жизни. В течение их я, должно быть, сильно вырос и почувствовал что-то особенное. С тех дней у меня явилось беспокойное внимание к людям, и, точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой.
Прежде всего меня очень поразила ссора бабушки с матерью: в тесноте комнаты бабушка, чёрная и большая, лезла на мать, заталкивая ее в угол, к образам, и шипела:
- Ты что не отняла его, а?
- Испугалась я.
- Эдакая-то здоровенная! Стыдись, Варвара! Я - старуха, да не боюсь! Стыдно!..
- Отстаньте, мамаша: тошно мне...
- Нет, не любишь ты его, не жаль тебе сироту!
Мать сказала тяжело и громко:
- Я сама на всю жизнь сирота!
Потом они обе долго плакали, сидя в углу на сундуке, и мать говорила:
- Если бы не Алексей, ушла бы я, уехала! Не могу жить в аду этом, не могу, мамаша! Сил нет...
- Кровь ты моя, сердце моё, - шептала бабушка.
Я запомнил: мать - не сильная; она, как все, боится деда. Я мешаю ей уйти из дома, где она не может жить. Это было очень грустно. Вскоре мать, действительно, исчезла из дома. Уехала куда-то гостить.
Как-то вдруг, точно с потолка спрыгнув, явился дедушка, сел на кровать, пощупал мне голову холодной, как лёд, рукою:
- Здравствуй, сударь... Я тебя тогда перетово, брат. Разгорячился очень; укусил ты меня, царапал, ну, и я тоже рассердился! Однако не беда, что ты лишнее перетерпел - взачет пойдет! Ты знай: когда свой, родной бьет - это не обида, а наука! Чужому не давайся, а свой ничего! Ты думаешь, меня не били? Меня, Олёша, так били, что ты этого и в страшном сне не увидишь. Меня так обижали, что, поди-ка, сам господь бог глядел - плакал! А что вышло? Сирота, нищей матери сын, я вот дошёл до своего места, - старшиной цеховым сделан, начальник людям… Ты вот пароходом прибыл, пар тебя вез, а я в молодости сам своей силой супротив Волги баржи тянул. Баржа - по воде, я по бережку, бос, по острому камню, по осыпям, да так от восхода солнца до ночи! Накалит солнышко затылок-то, голова, как чугун, кипит, а ты, согнувшись в три погибели, - косточки скрипят, - идешь да идешь, и пути не видать, глаза потом залило, а душа-то плачется, а слеза-то катится, - эх-ма, Олеша, помалкивай! Идешь, идешь, да из лямки-то и вывалишься, мордой в землю - и тому рад; стало быть, вся сила чисто вышла, хоть отдыхай, хоть издыхай! Вот как жили у бога на глазах, у милостивого господа Исуса Христа!.. Да так-то я трижды Волгу-мать вымерял: от Симбирского до Рыбинска, от Саратова досюдова да от Астрахани до Макарьева, до ярмарки, - в это многие тысячи верст!..
Чаще других бывала у меня бабушка; она и спала на одной кровати со мной; но самое яркое впечатление этих дней дал мне Цыганок…
- Ты глянь-ка, - сказал он, приподняв рукав, показывая мне голую руку, до локтя в красных рубцах, - вон как разнесло! Да ещё хуже было, зажило много!
Чуешь ли: как вошёл дед в ярость, и вижу, запорет он тебя, так начал я руку эту подставлять, ждал - переломится прут, дедушка-то отойдет за другим, а тебя и утащат бабаня али мать! Ну, прут не переломился, гибок, моченый! А все-таки тебе меньше попало,- видишь, насколько? Я, брат, жуликоватый!..
Он засмеялся шелковым, ласковым смехом, снова разглядывая вспухшую руку, и, смеясь, говорил:
- Так жаль стало мне тебя, аж горло перехватывает, чую! Беда! А он хлещет...
- Когда тебя вдругорядь сечь будут, ты гляди, не сжимайся, не сжимай тело-то, - чуешь? Вдвойне больней, когда тело сожмешь, а ты распусти его свободно, чтоб оно мягко было, - киселем лежи! И не надувайся, дыши во всю, кричи благим матом, - ты это помни, это хорошо!
Я спросил:
- Разве еще сечь будут?
- А как же? - спокойно сказал Цыганенок. - Конечно, будут! Тебя, поди-ка, часто будут драть...
- За что?
- Уж дедушка сыщет...
И снова озабоченно стал учить:
- Коли он сечет с навеса, просто сверху кладет лозу, - ну тут лежи спокойно, мягко, а ежели он с оттяжкой сечет, - ударит, да к себе тянет лозину, чтобы кожу снять, - так и ты виляй телом к нему, за лозой, понимаешь? Это легче!

Дядья… обращались с Цыганком ласково, дружески и никогда не "шутили" с ним, как с мастером Григорием, которому они почти каждый вечер устраивали что-нибудь обидное и злое: то нагреют на огне ручки ножниц, то воткнут в сиденье его стула гвоздь вверх острием или подложат, полуслепому, разноцветные куски материи, - он сошьёт их в "штуку", а дедушка ругает его за это.
Однажды, когда он спал после обеда в кухне на полатях, ему накрасили лицо фуксином, и долго он ходил смешной, страшный: из серой бороды тускло смотрят два круглых пятна очков, и уныло опускается длинный багровый нос, похожий на язык.
Они были неистощимы в таких выдумках, но мастер все сносил молча, только крякал тихонько да, прежде чем дотронуться до утюга, ножниц, щипцов или наперстка, обильно смачивал пальцы слюною. Это стало его привычкой; даже за обедом, перед тем как взять нож или вилку, он муслил пальцы, возбуждая смех детей. Когда ему было больно, на его большом лице являлась волна морщин и, странно скользнув по лбу, приподняв брови, пропадала где-то на голом черепе.
…о Цыганке за глаза дядья говорили сердито, насмешливо, порицали его работу, ругали вором и лентяем.
Я спросил бабушку, отчего это.
Охотно и понятно, как всегда, она объяснила мне:
- А видишь ты, обоим хочется Ванюшку себе взять, когда у них свои-то мастерские будут, вот они друг перед другом и хают его: дескать, плохой работник! Это они врут, хитрят. А ещё боятся, что не пойдёт к ним Ванюшка, останется с дедом, а дед - своенравный, он и третью мастерскую с Иванкой завести может,- дядьям-то невыгодно будет, понял?
Она тихонько засмеялась:
- Хитрят всё, богу на смех! Ну, а дедушка хитрости эти видит да нарочно дразнит Яшу с Мишей: "Куплю, говорит, Ивану рекрутскую квитанцию, чтобы его в солдаты не забрали: мне он самому нужен!" А они сердятся, им этого не хочется, и денег жаль, - квитанция-то дорогая!
Теперь я снова жил с бабушкой, как на пароходе, и каждый вечер перед сном она рассказывала мне сказки или свою жизнь, тоже подобную сказке…
Я узнал от неё, что Цыганок - подкидыш; раннею весной, в дождливую ночь, его нашли у ворот дома на лавке.
- Лежит, в запон обёрнут, - задумчиво и таинственно сказывала бабушка, - еле попискивает, закоченел уж.
- А зачем подкидывают детей?
- Молока у матери нет, кормить нечем; вот она узнает, где недавно дитя родилось да померло, и подсунет туда своего-то.
Помолчав, почесавши голову, она продолжала, вздыхая, глядя в потолок:
- Бедность всё, Олёша; такая бывает бедность, что и говорить нельзя! И считается, что незамужняя девица не смей родить, - стыдно-де! Дедушка хотел было Ванюшку-то в полицию нести, да я отговорила: возьмём, мол, себе; это бог нам послал в тех место, которые померли. Ведь у меня восемнадцать было рожено; кабы все жили - целая улица народу, восемнадцать-то домов! Я, гляди, на четырнадцатом году замуж отдана, а к пятнадцати уж и родила; да вот полюбил господь кровь мою, всё брал и брал ребятишек моих в ангелы.

Однажды дядя Яков, не очень пьяный, начал рвать на себе рубаху, яростно дёргать себя за кудри, за редкие белесые усы, за нос и отвисшую губу.
- Что это такое, что? - выл он, обливаясь слезами. - Зачем это?
Бил себя по щекам, по лбу, в грудь и рыдал:
- Негодяй и подлец, разбитая душа!
Григорий рычал:
- Ага-а! То-то вот!..
А бабушка, тоже нетрезвая, уговаривала сына, ловя его руки:
- Полно, Яша, господь знает, чему учит!..
Григорий, присев на куль сандала, поманил меня к себе:
- Подь сюда!
Посадил на колени и, уткнувшись тёплой, мягкой бородой в щёку мне, памятно сказал:
- Дядя твой жену насмерть забил, замучил, а теперь его совесть дёргает, - понял?..
- Как забил? - говорит он не торопясь. - А так: ляжет спать с ней, накроет её одеялом с головою и тискает, бьёт. Зачем? А он поди и сам не знает.
И, не обращая внимания на Ивана, который, возвратясь с охапкой дров, сидит на корточках перед огнём, грея руки, мастер продолжает внушительно:
- Может, за то бил, что была она лучше его, а ему завидно. Каширины, брат, хорошего не любят, они ему завидуют, а принять не могут, истребляют! Ты вот спроси-ка бабушку, как они отца твоего со света сживали.

…на дворе, у ворот, лежал, прислонён к забору, большой дубовый крест с толстым суковатым комлем. Лежал он давно. Я заметил его в первые же дни жизни в доме, - тогда он был новее и желтей, но за осень сильно почернел под дождями. От него горько пахло морёным дубом, и был он на тесном, грязном дворе лишний.
Его купил дядя Яков, чтобы поставить над могилою своей жены, и дал обет отнести крест на своих плечах до кладбища в годовщину смерти её.
Этот день наступил в субботу, в начале зимы; было морозно и ветрено, с крыш сыпался снег. Все из дома вышли на двор, дед и бабушка с тремя внучатами ещё раньше уехали на кладбище служить панихиду; меня оставили дома в наказание за какие-то грехи.
Дядья, в одинаковых чёрных полушубках, приподняли крест с земли и встали под крылья; Григорий и какой-то чужой человек, с трудом подняв тяжёлый комель, положили его на широкое плечо Цыганка; он пошатнулся, расставил ноги.
- Не сдюжишь? - спросил Григорий.
- Не знаю. Тяжело будто...
Дядя Михаил сердито закричал:
- Отворяй ворота, слепой чёрт!
А дядя Яков сказал:
- Стыдись, Ванька, мы оба жиже тебя!
Но Григорий, распахивая ворота, строго посоветовал Ивану:
- Гляди же, не перемогайся! Пошли с богом!
- Плешивая дура! - крикнул дядя Михаил с улицы.
Все, кто был на дворе, усмехнулись, заговорили громко, как будто всем понравилось, что крест унесли.
Григорий Иванович, ведя меня за руку в мастерскую, говорил:
- Может, сегодня дедушка не посечёт тебя, - ласково глядит он...
В мастерской, усадив меня на груду приготовленной в краску шерсти и заботливо окутав ею до плеч, он, понюхивая восходивший над котлами пар, задумчиво говорил:
- Я, милый, тридцать семь лет дедушку знаю, в начале дела видел и в конце гляжу. Мы с ним раньше дружки-приятели были, вместе это дело начали, придумали. Он умный, дедушка! Вот он хозяином поставил себя, а я не сумел. Господь, однако, всех нас умнее: он только улыбнётся, а самый премудрый человек уж и в дураках мигает. Ты ещё не понимаешь, что к чему говорится, к чему делается, а надобно тебе всё понимать. Сиротское житьё трудное. Отец твой, Максим Савватеевич, козырь был, он всё понимал, - за то дедушка и не любил его, не признавал…
- Стой-ко? - вдруг сказал он, прислушиваясь, потом прикрыл ногою дверцу печи и прыжками побежал по двору. Я тоже бросился за ним.
В кухне, среди пола, лежал Цыганок, вверх лицом; широкие полосы света из окон падали ему одна на голову, на грудь, другая - на ноги. Лоб его странно светился; брови высоко поднялись; косые глаза пристально смотрели в чёрный потолок; тёмные губы, вздрагивая, выпускали розовые пузыри; из углов губ, по щекам, на шею и на пол стекала кровь; она текла густыми ручьями из-под спины. Ноги Ивана неукюже развалились, и видно было, что шаровары мокрые; они тяжело приклеились к половицам. Пол был чисто вымыт с дресвою. Он солнечно блестел. Ручьи крови пересекали полосы света и тянулись к порогу, очень яркие.
Цыганок не двигался, только пальцы рук, вытянутых вдоль тела, шевелились, царапаясь за пол, и блестели на солнце окрашенные ногти.
Нянька Евгенья, присев на корточки, вставляла в руку Ивана тонкую свечу; Иван не держал её, свеча падала, кисточка огня тонула в крови; нянька, подняв её, отирала концом запона и снова пыталась укрепить в беспокойных пальцах. В кухне плавал качающий шёпот; он, как ветер, толкал меня с порога, но я крепко держался за скобу двери.
- Споткнулся он, - каким-то серым голосом рассказывал дядя Яков, вздрагивая и крутя головою. Он весь был серый, измятый, глаза у него выцвели и часто мигали.
- Упал, а его и придавило, - в спину ударило. И нас бы покалечило, да мы вовремя сбросили крест.
- Вы его и задавили, - глухо сказал Григорий.
- Да, - как же...
- Вы!
Кровь всё текла, под порогом она уже собралась в лужу, потемнела и как будто поднималась вверх. Выпуская розовую пену, Цыганок мычал, как во сне, и таял, становился всё более плоским, приклеиваясь к полу, уходя в него.
- Михайло в церковь погнал на лошади за отцом, - шептал дядя Яков, - а я на извозчика навалил его да скорее сюда уж... Хорошо, что не сам я под комель-то встал, а то бы вот...
Сбросив шубу на пол, дед закричал:
- Сволочи! Какого вы парня зря извели! Ведь ему бы цены не было лет через пяток...