Category: здоровье

Category was added automatically. Read all entries about "здоровье".

Соломон Бройде о польском плене. Часть I

Из книги Соломона Бройде «В плену у белополяков».

Я в больнице... Я болен...
— Где я?
— В пятом Виленском госпитале...
Неожиданно в палате появился один из врачей, очевидно, не успевший эвакуироваться. Лицо его было озабочено.
— Товарищи, необходимо сохранять спокойствие. Город оставлен нашими. С минуты на минуту сюда могут явиться поляки. Прошу вас быть с ними вежливыми. Бежать отсюда нельзя, да вы и не сможете...
Грузный топот окованных железом сапог разорвал напряженную тишину вымершего госпиталя. Человек десять легионеров шумно ворвались в палату, размахивая кулаками и прикладами.
Они воровато укладывают в свои вещевые мешки убогий красноармейский скарб, торопясь как можно скорее уйти.
Я сброшен на пол, не будучи в состоянии без посторонней помощи подняться.
Сосед справа, странно раскачиваясь посреди койки, зажимает подушкой глаз, а из его носа торопливой струей стекает кровь, оседая коричневыми сгустками на окладистой бороде. 
От слабости, от голода у меня кружится голова. Я впадаю в длительный обморок.
[Читать далее]Снова вечер. Откуда-то издали доносится колокольный звон, заглушаемый медными переливами оркестра.
В палате беспорядок, оставленный победителями. Мы лежим в тех же палатах.
Неужели ночь предстоит такая же жуткая, как день?
— Идут! — вскакивает рыжий паренек, лежащий ближе к дверям и выполняющий роль дозорного.
В сопровождении упирающейся сестры со сбитой набок косынкой и в разорванном халате в палату, гремя саблями, входят, слегка покачиваясь, два щеголеватых, свежевыбритых офицера.
— Кто здесь коммунисты?
Сестра тихо, но настойчиво отвечает, что все коммунисты вчера выписаны и отступили вместе с воинскими частями.
— Врешь... — и тут последовало длинное оскорбительное ругательство, подкрепленное ударом в плечо.
Началось поголовное избиение больных.
— Встать, скурве сыне!.. Защелю зараз, холеро!.. — прерывало стоны избиваемых и плач сестры.
Стараюсь лежать, не подавая никаких признаков жизни.
Очередь доходит до меня.
— Здыхаешь, пся крев! — произносит один из гостей, ударяя меня с силой в бок, и, на ходу задержавшись у моего ночного столика, в ящике которого сохранилось несколько советских ассигнаций, переходит к очередной жертве...
Прихожу в себя глубокой ночью...
Лица больных в полумраке имеют трупный оттенок; они искажены гримасой боли и не рассеянного страха. Стоны ни на минуту не затихают. На губах соседа запекшаяся кровь. Из его бороды вырваны клоки. Он беспокойно ворочается с боку на бок и, увидав, что я очнулся, заговорил хриплым голосом:
— Конец пришел, братишка. И до чего злые, стервецы, все норовят больнее ударить. С чего это? Стояли мы в ихней деревне... Люди, как люди, и бедноты много. Друг друга панами величают, а у панов этих лапти на ногах и куча голодных ребятишек. Помогали им кой в чем и лошадь подарили перед уходом — ногу забила. Уж очень они были благодарны и даже лепешек на дорогу дали, а сами сидели без хлеба. А эти вчера вон того рыжего паренька рукояткой нагана стукнули. Так до сих пор и лежит. Возились, возились сестры с ним и бросили. Не иначе — помер... А вот с тобой что сделали! Сестра им говорит, что ты помираешь, и он тебя как саданет! Ну, народ...
Часам к десяти гулкие своды опустевшего здания набухают уверенным топотом десятков ног, принадлежащих властителям наших судеб...
— Вставать, вшисцы! Вставать скорее, холеры!— раздается на всю палату зычный голос сержанта.
Больные испуганно подымаются с коек, на ходу запахивая халаты.
Я не могу этого сделать. Сестра дрожащими руками накидывает на меня больничное одеяние и помогает встать на ноги. Я падаю на пол и на четвереньках доползаю к дверям.
Бородач обнимает меня за плечи, и, подталкиваемые прикладами, мы выстраиваемся в коридоре в одну шеренгу.
— Кто здесь коммунисты — два шага вперед!
Молчание.
— А, холера, пся крев! Не хотите признаваться, так мы вас заставим заговорить. По двадцать шомполов каждому! — отрывисто подает команду сержант.
Солдаты набрасываются на больных.
— Кладнись!
Страшная экзекуция начинается. Бьют остервенело шомполами, прикладами, мнут сапогами до тех пор, пока жертва перестает подавать признаки жизни. На каждого палача приходится по два истязаемых. Кончившие свое дело помогают товарищам.
В это время незаметно появляется подтянутая фигура в сияющих крагах, с нашивкой красного креста на рукаве.
— Досыть, досыть! — снисходительно роняет он почтительно обернувшимся к нему солдатам.
Очередь доходит до меня. Я плохо соображаю, что со мной делается. Надо мной наклоняется безусое лицо с румянцем во всю щеку и с нестерпимым блеском голубых глаз. Мой истерзанный вид производит на него, очевидно, некоторое впечатление. Он нехотя опускает два тяжеловесных удара прикладом и отводит руку высокого солдата, замахнувшегося на меня шомполом.
Врач с брезгливой гримасой отдает сержанту приказание увести большевистских собак, которые, чего доброго, могут здесь подохнуть.
Поддерживаемый бородачом и его соседом, я подымаюсь на ноги.
Лица стоящих представляют собой сплошные красные маски. Халаты изодраны и перепачканы пылью и кровью. Сквозь лохмотья проступают синяки и подтеки. Мы действительно страшны в эти минуты своим уродством. У моего соседа красуется на лбу громадная шишка, выбиты два зуба и глаза кажутся узенькими щелками. Он поминутно сплевывает на свою бороду, по которой стекают рубиновые капли.
Медленно спускаемся по лестницам, награждаемые дополнительными поощрениями со стороны озверевших солдат. Мой истязатель избегает встречаться со мной взглядом и неловко семенит поодаль.
Выходим на улицу...
Мы нерешительно топчемся на месте. Щеголеватая коляска на минуту останавливается; белокурая паненка, тесно прижимаясь к своему спутнику — молодому офицеру, с отвращением оглядывает нас с ног до головы и плюет в лицо ближайшему к ней «преступнику». Конвойные молча улыбаются. Патриотический поступок красавицы принимается одобрительно. Ей аплодируют. Усатый толстяк со сдвинутым в сторону котелком, в тугом крахмальном воротнике, энергично работая локтями и потрясая тростью, неистово орет:
— Смерть москалям-большевикам!
Из толпы вырываются возгласы:
— Довоевались! Варшавы захотели! Бей негодяев!
В тот момент, когда благообразная дама запускает в нас булыжником, на ее шляпу как бы случайно опускается чья-то тяжелая рука и ловкая подножка валит ее наземь. Начинается смятение, сопровождаемое визгом и тревожными свистками. Конвоиры, подталкивая нас прикладами, поспешно гонят вдоль улицы, оттискивая наседающих на нас патриотов. В самый последний момент с балкона пятиэтажного соседнего дома к ногам одного из больных падает маленький сверток. Его незаметно подымает сосед и запихивает в карман.
Значит, в этом городе, в этой толпе не только враги, жаждущие нашего физического уничтожения, но и друзья, доброжелатели, сочувствующие...
Останавливаемся у большого казенного здания, оцепленного кругом конной стражей.
У подъезда несколько пулеметов. Очевидно, здесь помещается комендатура. Нас пропускают по одному в большую комнату, обстановка которой состоит из стола и нескольких стульев. За столом двое военных, рядом несколько легионеров, вооруженных шомполами.
Процедура суда начинается с короткого, как выстрел, вопроса:
— Коммунист?
Молчание.
Пять шомполов не делают подсудимых более разговорчивыми.
Тогда один из офицеров, владеющий русским языком, меняет тактику и начинает проникновенным голосом увещевать совращенного большевиками отказаться от своих заблуждений и выдать коммунистов. Он не скупится на обещания и, лишь убедившись в тщетности своих попыток, отрывисто бросает:
— Защелить!
Жертва оттискивается в сторону, и начинается повторное преподавание польской политграмоты.
Я и поддерживающие меня товарищи входим вместе. Свои показания мне приходится давать лежа.
Быстро пропустив всю нашу группу, повторив те же вопросы, судьи, раздраженные нашим упорством, стремительно покидают комнату, отдав старшему по команде какие-то распоряжения.
Итак — расстрел.
После перенесенных пыток смерть нс представляется страшной...
Больных выволакивают поодиночке во внутренний двор. В открытые окта отчетливо доносятся сухие винтовочные залпы, отдающиеся в сознании многократным эхом.
Несколько человек, в том числе и я, на носилках сгружаются в тряский фургон. Нас увозят в неизвестном направлении.
По всем признакам, нас рассматривают как наиболее важных преступников, от которых необходимо добиться как можно больше признаний...
Меня поражает немая тишина одного из кварталов, сохранившего следы недавнего разгрома. Что-то знакомое в его облике. Такие же зловонные, никогда не видящие солнечного света улички, тесно прижавшиеся друг к другу лачуги, надписи на вывесках справа налево и тоскливая обреченность, пропитавшая насквозь все поры деревянных строений. Этот запах извечной скорби и нищеты, этот средневековый пейзаж, ведь я их встречал во время нашего прохождения по городам и местечкам Западного края.
До моего слуха доносится реплика одного из конвоиров:
— Все жидзе — большевики.
И тогда становится понятным окружающее нас безмолвие. Воображение дорисовывает картину еврейского погрома с неизбежным пухом перин, с разбитой жалкой утварью и с искалеченными, ни в чем неповинными людьми.
Вот она оборотная сторона мудрой цивилизованной польской государственности!
Мы приближаемся к вокзалу...
Фургон останавливается у низкого станционного здания, похожего на сарай. Нас загоняют внутрь и защелкивают задвижку.
В нос ударяет нестерпимый терпкий запах спрессованной человечины. В темноте не разобрать отдельных лиц. Слышна родная русская речь. Изо всех углов доносятся заглушенные стоны.
Очевидно, сюда нагнали захваченных во время отступления красноармейцев и не успевших эвакуироваться больных из расквартированных в городе госпиталей.
Ползком пробираюсь по загаженному деревянному полу, стараясь отыскать себе местечко подальше от двери. Натыкаюсь на группу, занятую оживленной беседой.
— Лежи, товарищ, где придется, все равно дальше тебе не пробраться, народу понапихано, что сельдей в бочке.
Поразительно знакомый голос...
Осторожно спрашиваю:
— Петровский?
— Петька! — подымается он во весь свой громадный рост. — Значит, нашего полку прибыло...
Начались расспросы. Стали делиться друг с другом воспоминаниями. Никто никого не удивил. Всеми пережито было то же самое.
…он рассказал о двух близких товарищах, погибших в эти дни. Один пал жертвой полевого суда в комендантском дворе, другой погиб от руки польского жандарма в тот момент, когда собирался выбраться на свободу.
А сколько еще наших друзей, спаянных общей идеей, одним порывом, безвестно погибло в эти тяжелые дни отступления!..
Потом впал в обычный для него иронический тон и добавил, обращаясь ко мне:
— Ты, брат, не кричи, не волнуйся, а то подойдет «скурве сыне», да как лизнет тебя один раз по хлебалам — выбьет и тебе пару зубов. Погляди вот на Грознова: он почти совсем без зубов остался... А ну-ка, открой рот, покажи свои зубы, — шутил Петровский. — Нам с тобой лафа, — обратился он ко мне, — принесут хлеб — поедим, а вот товарищу и шамать нечем. Придется нам для него разжевывать...
Наконец усталость овладела всеми; мы, тесно прижавшись друг к другу, крепко уснули.
Был, вероятно, уже полдень, но в наглухо запертом сарае было темно. Дышать становилось все труднее.
Никто из нас не решался обратиться к конвойному с просьбой открыть двери. Это грозило новыми пытками.
Нас бросили, как зверей, в клетку, с той лишь разницей, что зверей обычно кормят...
Мы собрались было опять поспать, когда дверь пакгауза раскрылась и раздалась команда:
— Вставать, выходить во двор!..
Нас подвели к товарным вагонам.
Петровскому нанесли несколько ударов по лицу, но он молниеносным прыжком вскочил в вагон, не выпуская моей руки, и при помощи товарищей с трудом протащил меня к себе под улюлюкание командиров.
Все тело ныло. Голова тяжелая — не поднять. Пошарил в темноте около себя и руками нащупал чьи-то ноги.
— Кто?
— Петька?.. Молчи, а то еще добавят, — говорит Петровский (это был он). — Держи голову ниже, лежи и не смей разговаривать. Положи голову мне на спину, она заменит тебе подушку.
Я кладу свою израненную голову на спину Петровского и пытаюсь заснуть, а слезы обиды и унижения текут ручьем...
Здесь десятки друзей гниют среди отбросов — умерли не в бою, а под палочными ударами...
Под мерный стук колес я начинаю бредить. Я иду в бой, в решительный бой. Я должен взять последнее препятствие.
Я кричу:
— Ур-а-а!..
— Цо, холера! — раздается грозный окрик.
Скрипнула дверь, два солдата бросились избивать прикладами всех лежащих в вагоне. Происходило это в темноте и поэтому было еще более ужасно.
Посторунки били до тех пор, пока не устали.
— Что с тобой? — спросил меня шепотом Петровский.
— Не знаю, мне почудилось, что вновь в полку.
— Чудак, будь осторожен, а то все погибнем ни за грош.
— Хорошо, я буду крепиться, постараюсь не дремать.
Вагон продолжает мерно катиться по рельсам.
Куда нас везут?
Остановка. Скрипят двери вагона.
— Приехали. Вставать, скурве сыне! — кричат поляки. — Зараз бендзем выходить!
Все поднялись. Кто-то набрался смелости и спросил посторунка, на какую станцию приехали. Вместо ответа — удар прикладом...
Подходим к огороженному колючей проволокой зданию. На изгороди дощечка с надписью: «Управление волковыского коменданта».
После утомительного пути мы вновь стоим у дверей «дома отдыха», устроенного добрыми католиками.
Больные, поставленные на ноги при помощи чудодейственного лекарства, настоянного на шомполах и прикладах, мы, как евангельское стадо, ждем пастыря, который принял бы нас на свое попечение...
Мы прошли через страну, бог которой возложил на нее высокую миссию отстоять Европу от варваров, несущих смерть и разложение.
Мы не можем жаловаться на отсутствие расположения со стороны этого бога. Мы вновь стоим у входа в одну из его обителей и уверенно ждем таких же милостей, какими он уже не раз награждал нас в своей неизмеримой щедрости.
Мы ждем...
На крыльце появляется фигура, закутанная в черный балахон. Два широко расставленных глаза охватывают сразу частокол забора, колючую изгородь, штыки конвойных. Взгляд скользит по нашей группе. Лицо искривляет усмешка.
Представитель бога, подобрав сутану, спускается со ступенек и проходит мимо нас.
Конвойные почтительно провожают его взглядами.
Представитель бога отбыл. Потомственный сапожник Федька Бодров незаметно посылает вслед сутане три плевка. На пыльной земле расплываются густые пурпурные пятна.
Я смотрю на беззубое лицо Федьки и думаю о том, сколько ударов осилят еще легкие и печенка Федьки в стране милосердного бога.
Мое внимание отвлечено. На крыльце появляется с отечным немолодым лицом офицер.
Конвоиры вытягиваются в струнку. Старший рапортует.
Вслед за начальством выходит с десяток солдат. У каждого в руке плетка и шомпол.
— Держись, брат, — шепчет мне Грознов. — На этот раз нам придется отведать волковыских плеток.
— Бачнись! — раздается команда.
Никто из нас не понимает этого слова.
— Смирно! — орет на великолепном русском языке офицер. — Голову выше, сволочи! Мы вас научим, как держать себя.
Эластичный прыжок с крыльца с занесенной рукой, и удар наотмашь по Федькиной физиономии.
Федька падает, как жердь.
Сильным ударом в бок офицер ставит Федьку на ноги. Затем, повернувшись к нам, командует:
— Господа офицеры царской армии, пять шагов вперед, шагом марш!
Из наших рядов выходят четверо. Каждый из них рука под воображаемый козырек — громко и отчетливо рапортует о своем дореволюционном чине и полке.
— Станьте в сторону, господа офицеры!..
«Господа офицеры», превозмогая утомление, «молодцевато» отходят.
Впечатление не из сильных. Остатки больничных халатов, сине-черные волосы на лицах — трудно в таком виде показать «доблестный» вид.
Унижения, которым офицеры подвергались в Вильне наряду с нами, заставляли нас забывать о том, что они в прошлом были офицерами царской армии; мы видели в них лишь товарищей по несчастью.
Польский офицер знает лучше, по каким признакам следует отбирать людей.
Снова команда.
— Красные командиры, пять шагов вперед, шагом марш! — звучит четко, как выстрел.
В наших рядах тишина. Глаза в затылок соседа. Никаких движений — замри, сердце!
Грознов и Петровский жмутся ко мне, стараясь спрятать меня от начальства и «господ офицеров».
— Значит, нет красных командиров? — звучит голос офицера тихо, спокойно и чуть ли не дружелюбно. — А может быть, есть?
В наших рядах то же настороженное молчание.
Поворот к четырем царским офицерам и вежливое:
— Господа офицеры, покажите мне, кто здесь красный командир, комиссар или коммунист.
Так вот для чего отобрали их, вот для чего их выделили из нашей среды...
Мы больше не прячем глаз. Все смотрим вправо на тех четверых.
Не совсем уверенно, видимо, тяготясь своей постыдной ролью, приближаются недавние товарищи к нашей группе.
Один из них подходит ко мне вплотную, смотрит слепыми глазами в лицо, скорее чувствует, чем видит, мой пристальный ненавидящий взгляд и проходит мимо.
«Господа офицеры» понуро бредут к командиру.
— Ни на кого не могу показать, ваше высокоблагородие, — рапортует каждый из них новоявленному начальству.
Вздох облегчения проносится по рядам.
— Посмотрим, что они запоют потом!
Польский офицер презрительно оглядывает человеческое отребье, которое он только что произвел в «господ офицеров».
Ему неловко за контакт с бродягами, который не дал требуемых результатов. Он начинает яриться. Гневно бросает им:
— Вы недостойны носить свое высокое звание!
Отводит их в сторону и горячо в чем-то убеждает...
Офицеры в чем-то оправдываются.
Командир подходит вплотную к нам, и из второго ряда слева вытаскивает человека.
Сильный удар валит его на землю.
Короткий окрик:
— Жид, встать!
Предсмертный ужас в глазах жертвы.
Офицер учащает удары, бьет до изнеможения. Потом поднимает с земли доску и наносит полумертвому несколько сильных ударов по голове.
Все кончено. На земле труп.
Солдаты оттаскивают его в сторону...
Солдаты хватают из рядов следующего «коммуниста» и ведут к офицеру. Короткий вопрос, вслед за этим удары плетки и безумные крики истерзанного.
Непосредственно передо мной проходит «сквозь строй» Петровский.
Я вижу, как на спине его появляются красные рубцы толщиной в палец, из которых течет кровь. Мне делается дурно. Я падаю к ногам Грознова...
Моя очередь.
Палачи торопятся. Рабочий день кончается, а нас еще много.
Ведут следующего, а я ползу к месту свалки для прошедших «офицерскую заставу».
Здесь Петровский и многие другие. Вскоре к нам присоединяется Грознов.
— Вот, сукин сын! — говорит Петровский. — С одного удара вышиб два зуба. А ну-ка, глянь мне, Петька, в рот!
Я вижу распухший язык, полный крови рот...
Все происшедшее выше человеческих сил.
Грознов начинает колотиться головой о землю...
— Лучше расстрел, чем такие муки. Пойду сейчас и наброшусь на этого негодяя. Пусть меня расстреляют — хоть умру с честью! — кричит он, вскакивая на ноги.
— Ничего, ничего, переживем, — утешает его Петровский. — Мы ведь рабочие люди. Нас побоями не запугаешь.
— Они мне легкие отбили. Солдаты били сапогами.
— Хорошо, что они тебе потроха не вымотали...
Жрать хочется, — говорит Петровский, — мы забыли, когда ели...
— Неплохо было бы хоть сухари с водой. У солдат можно будет хлеба выпросить, — отвечает Грознов.— Жаль, загнать нечего.
— Давай мои ботинки загоним, — предлагает Петровский. — Вы босы, а я обут. Будем все босиком ходить. И без того я на буржуя смахиваю.
Грознов тщательно счищает грязь с ботинок Петровского и уходит с опасной миссией...
Расправившись с хлебом, ложимся спать. Кое-как примостившись друг к другу, тревожно засыпаем...
Утром является писарь. Он всех переписывает, а затем объявляет, что нам выдадут хлеб и часа через два отправят в Белосток.
Писарь нас не обманул. Нам действительно выдают по четверти фунта хлеба, выстраивают и ведут на вокзал.
Поезд увозит нас все дальше и дальше в глубь Польши.
В Белостоке не хватило по списку четверых человек: они умерли в дороге, и из вагонов вытащили их трупы.
Унтер-офицер торопливо вычеркнул умерших из списка.
Мы двинулись в сторону от вокзала, навстречу громадным баракам для военнопленных.
Белосток являлся сортировочным лагерем: из него отправляли пленных во все концы Польши...
После перенесенных мытарств перспектива хотя бы временного пребывания на оседлом положении казалась заманчивой. Искалеченные, полураздетые, полураздавленные, мы все же сохранили способность соображать и передвигаться; мы остались в живых, вырвались из цепких объятий смерти, столько раз заглядывавшей нам в глаза.
Это граничило с чудом. Но в чудеса после пережитого верить не приходилось.


А. С. Панкратов о голоде 1898 года. Часть II

Из книги А. С. Панкратова «Без хлеба».

- Ну, с Богом, — провожал земский врач Ротберг. — Относительно голода «не сумлевайтесь», там и в хорошие года есть нечего, а ныне — не приведи Бог злому татарину.

Староста Ибрагим, высокий худой человек, и несколько седых татар сидели со мной и рассказывали своем житье-бытье. Грустное их житье. Голод уже вступил в свои права
- Больно плоха наша стала, — говорил Ибрагим. Лошадки та нэт, овечки та нэт, нисего нэт, — повторял хозяин квартиры, седой, со слезящимися глазами, татарин.
- А для детей попечительская столовая есть? — спросил я.
— Есть, только...
Ибрагим оглянулся на дверь и наклонился ко мне:
— Воровство, а не кормежка...
И все вдруг часто-часто, с негодованием, наговорили:
— Хлеб ворует, наживается, ребят бьет...
[Читать далее]— Прогони, Александр, — просил Ибрагим, — кровь нашу пьет... Царь прислал денег нам, а он себе берет.
— Больно терпим от Хабибуллы...
Речь шла о заведующем попечительской столовой. Беседа затянулась за полночь. Я уже знал положение деревни во всех деталях. Раз до десяти мне передавали об одном и том же. Я устал, хотелось остаться одному, чтобы разобраться во впечатлениях. А татары сидели и продолжали тянуть свою грустную нескончаемую повесть...
Заморосил дождик. Спускались сумерки. При тусклом освещении умирающего дня вся эта оборванная, грязная толпа навевала невольную грусть. В сердце заползала безотчетная тоска. По стенам шуршали и копошились тараканы. Сделалось нестерпимо больно, физически больно. Болела голова, ныли усталые члены. Уйти куда-нибудь из этой душной комнаты. Казалось, что из каждой щели здесь глядела нужда. Подчас я уже ничего не видел пред собою, все сливалось в одну точку, прыгающую, мелькающую. Слышал только нескончаемую цепь слов — жалких, сверлящих душу:
- Больно плоха наша стала. Лошадки-та нэт, овечки-та нэт, нисего нэт...
Этих людей я где-то видел... Где? Тысячи раз их видел. Во всех концах России. И все они одинаковы. Маленькие, жалкие... «Терпеливые» — как противно это слово. И все противно. И ноющую песню эту я слышал миллионы раз. И голод, и холод и притеснение. Все это до тошноты, до ненависти, до криков боли знакомо и противно...
Утром проснулся опять с головной болью. Картина не изменилась. Десяток татар смотрели на меня, как и вчера. На окнах висели ребята, а в углу сарая стояла толпа женщин.
Мы начали с Ибрагимом подворный обход. Нужды долго искать не пришлось. Она ежеминутно появлялась во всем своем безобразии. Среднего достатка семьи доедали последнее. Много семей жили только 35-фунтовым пайком земства. Но его в этот месяц долго не выдавали, так как провезти было нельзя в распутицу.
Во многих домах хлеб был необычайный, шоколадного цвета. Это лебеда. Иногда из него торчали хвостики отрубей и серый слой простой грязи.
Что-то нечеловеческое.
Не притворяются ли? Нетрудно положить пред моим приходом кусок отвратительной смеси. Я садился около детей и, разговаривая, следил. Они ели этот хлеб ровно, спокойно, так, как едят натуральный хлеб. Так же Ели его и взрослые за обедом.
Мы привыкли,— говорили они,— все лучше, чем ничего.
Помню ребенка. Худенькие ручки, огромный отвислый живот. Старческая серьезность на лице. Он смотрел нам в глаза глубоким, неземным взглядом и ел огромный кусок хлеба из лебеды. Хрустел песок па зубах.
Навертывались слезы.
В попечительской столовой «Красного Креста» кормили ребят школьного возраста. Я зашел на обед. Попечитель Хабибулла смотрел на меня встревоженным взглядом. Тихою грустью прозвучала предобеденная молитва, пропетая одним мальчиком... Ребята заработали ложками. Ели какую-то мутную, пустую, горячую жижицу. Хабибулла отвешивал полуфунтовые пайки хлеба.
— Ворует, меньше дает, — шептал мне на ухо Ибрагим.
Похлебкой обед начался и кончился. Я был уже на улице. Вдруг слышу крик.
Один татарчонок вылетел из двери и с ревом растянулся па земле. Разъяренный Хабибулла появился па пороге дома:
— Нельзя так, говорю, нельзя... паршивый!
Для меня он говорил по-русски.
Что такое? — спрашиваю.
— Кусок взял... Зачем взял? А? Земский не велел. Жри здесь!..
Мальчик рыдал.
— Сестре взял, брату взял, — говорил он сквозь слезы.
— Украл? — спрашиваю.
— Какое украл, — поясняет возбужденный Ибрагим, — в обеде не доел свой кусок и понес домой. Дома хлеба нет, так сестре...
— Нельзя так, говорю, — подскочил Хабибулла. — В столовой жри, а домой земский не велел...
Он лгал. Паек выдавался в полное распоряжение ребенка. Но контроля не было, а важное дело кормления было передано «Красным Крестом» сомнительным людям. Хабибулла что хотел, то и делал с голодными детишками. Обвешивал, брал остатки себе. Тяжелая сцена.       
Мальчик продолжал рыдать. Ему по моей просьбе дали кусок. Он бросился бежать с ним к голодной сестре.
Во многих семьях у женщин, особенно кормящих грудью, темные, водяночные лица. Цинга уже началась. Кровавые подтеки на ногах. И невыносимый запах в избе.
К вечеру первого дня мы обошли с Ибрагимом одну улицу. Ряд изб выходил в черное поле, где виднелся местами не стаявший снег. В углублении одиноко стоял домик без крыши и без двора. Я думал, что это погреб или баня, и хотел пройти. Но из двери выглянула женщина, и староста попросил меня зайти.
Домик оказался людским жильем. Я отворил дверь и очутился как будто в темном погребе. Свет скупо проникал в оконце, полузавешенное тряпкой. Две трети помещения занимала печка, но на ней все-таки нельзя было поместиться взрослому человеку.  Остальное пространство было так узко что разойтись двоим было трудно. На земляном полу красовалась лужа снеговой воды.   
Здесь жили люди: мать-вдова и двое ее сыновей. С печки глядело на меня бледное заплаканное личико в разорванной рубашонке и просаленной драной тюбетейке. Около лужи на полу сидел другой мальчик и, видимо, дрожал от холода. В углу стояла, закрыв лицо руками, мать. Было пусто и тихо, как у гроба.
— Неужели они здесь ночуют? - спросил я Ибрагима.
— Как придется, когда кто возьмет к себе на ночь, в тепле ночуют, а не возьмет, и здесь остаются.
— Но где же? Неужели в луже?
— Они ведь нищие, — пояснил староста.
Когда мы уходили, мать заплакала и, протягивая руки, о чем-то просила.
— Что она просит, Ибрагим?
— С утра не ели. Никто не подает, — у самих нет...
Детское личико, все время испуганно смотревшее на меня с печки, вдруг задергалось, сморщилось и разразилось громким плачем. Мальчик, сидевший в углу, низко опустил голову.
Так живут люди! И сколько людей так живут, не видя просвета!
Через неделю семья эта была принята в новооткрытую столовую. И немного спустя Сахибя — так авали вдову — уже франтила в новом костюме, подаренном одой из приехавших на голод дам. Нужно было видеть радость ее и ребят, также одетых в новые халаты. Довольная и счастливая улыбка не сходила с лица их за все четыре месяца кормления. Нет сомнения, что это время было самым счастливейшими периодом в жизни этих несчастных существ, почувствовавших себя хоть на короткое время людьми.
На другой день новая картина. Какая-то женщина бросилась предо мной на колени с плачем.
— Что такое? — спрашиваю Ибрагима.
— Дом свалился. Лошадь, значить, почесаться подошла...
— Что-о?
Анекдот какой-то! Идем па место «происшествия». Странный, грустный факт. Один угол дома сел, старое бревно было выворочено.
— Неужели лошадь?
— Да... соседская.
Хорош дом!
Женщина плакала. Она еле избежала опасности – дом мог рухнуть и задавить ее с шестью детьми.
- А новый дом сколько стоит?
- Из кизяка рублей двадцать.
Припоминаю в другой деревне такой факт. Позвали к цинготной. Идем со стариком, отцом больной. Прошли ряд изб, вышли в поле.
- Куда же? — говорю.
- А вот, труба...
Смотрю: на земле стоит труба, из нее вьется дым. Жилище оказалось под землей. Грязь, сырость. Бедность непокрытая. Пятеро ребят, все бледные, больные.
- Ты бы из кизяка устроил избу, - говорю старику.
- Плоха наша... Денег нет...
Так шли день за днем. Тяжелые, утомительные дни. Картины нищеты и болезней били по нервам.
В конце третьего дня я уже чувствовать упадок сил. Жалость и острота чувств спустились куда-то на дно. Осталось одно желание - уйти от этого ужаса, успокоиться.
…вечером десяток татар забирались ко мне и или молча ели меня глазами или возбужденно, со сверкающим  взором говорили о попечителе.
И было невыразимо жаль этих несчастных людей. Безысходную нужду не мог замаскировать возбужденный, по-видимому, энергичный говор. Сквозь страстные, горячие речи слышались робкие рыдания. За дерзким, смелым взглядом скрывалась вековая забитость...
В постели целая армия клопов и тараканов терзала меня. Болела голова, ныли усталые члены.
Наконец, обход кончился. Получилось общее впечатление, что кормить надо всех. Своего хлеба ни у кого почти не было.
Я объяснил старосте, что еду за провизией и скоро приеду устраивать столовую.
Подали лошадь. Я предвкушал приятное одиночество и отдых. Но у околицы меня ждала новая неожиданность.
У крайнего дома собралась огромная толпа женщин и детей. Она, как по команде, бросилась ко мне. Поднялся плач, шум. Дети лезли под ноги лошади, женщины цеплялись за повод, за седло, тащили меня на землю и что-то по-татарски кричали. Мне стало жутко. Чего они требуют? Вдруг знакомая русская фраза:
— Ашать (есть) давай! Зачем уезжаешь?
Я долго объяснял, что еду за провизией и скоро вернусь.
Все были покойны, пока я говорил. Но как только я дернул лошадь, чтобы ехать, началось прежнее. Крик, плач, шум.
Кое-как с тяжестью на сердце выбрался я из толпы.
Оборванные, голодные люди, долго бежали, за лошадью и громко кричали:
— Ашать давай!..
Каждый день я открывал новые и новые очаги голода и болезней. Картины голода были похожи друг на друга, и я скоро уже механически относился к ним. Но к болезням я так и не мог привыкнуть.
На одном большом церковном торжестве я видел скопившуюся около мощей толпу калек и уродов. Что это за страшное зрелище! Они  ползали по полу, толкая и ненавидя друг друга - эти ужасные люди-призраки… Мне казалось, что они пришли сюда со злорадным намерением отравить и без того печальную человеческую жизнь. Я ждал, что калеки вот-вот вскочат на самое высокое святое место и, потрясая лохмотьями, обнажив свои гнойные раны и уродливости, захохочут в лицо всему человечеству…
Такое же давящее, угнетающее впечатление получилось и от картины болезней голодающего населения.
Помню, искали мы с ямщиком дорогу и заехали в деревню. Постучались в окно крайней избы. Оттуда выглянула молодуха.
- Дорогу до Гундоровки?.. — переспросила она.
В это время из глубины избы послышалось властное: «зови в избу».
- Зайди, - сказала молодуха и захлопнула окно.
Чистая деревенская изба. Белая русская печь, занявшая чуть не полкомнаты, полати с ворохом шуб и перин, беспорядочно набросанных, коник около двери, лавка вдоль стен и огромная божница в углу с ярко расшитым полотенцем на иконе.
На лавке сидел крестьянин лет сорока в синей самотканой рубахе и теплых сапогах. Лоб его был повязан грязной, на первый взгляд показавшейся мне просмоленной тряпкой. Бледное худое лицо выдавало изнурительную болезнь.
- Дорогу тебе до Гундоровки, — тяжело заговорил он, — да она тут за лесом прямо пойдет. Помолчав немного, он пытливо взглянул на меня и спросил:
- А ты не из фершалов ли будешь?
И не дожидаясь ответа, продолжал:
- Я вот всю зиму маюсь; посмотри-ка, господин, не скажешь ли чего!
Он повернулся к стене и начал осторожно отдирать тряпку от лба. Я внутренне вздрогнул, предчувствуя, что буду свидетелем чего-то ужасного. Послышался треск: присохшая грязная тряпка отдиралась от наболевшего человеческого тела. И предо мною предстала во всем своем страшном безобразии гнойная рана, занявшая всю длину лба. Казалось, что лобная кость была съедена вся. Впадина раны по краям была черна, как будто вымазана грязью. Больной сидел, низко опустив голову и упираясь обеими руками в лавку.
- Всю зиму маюсь, — как-то виновато заговорил он, - и чем-чем не лечил!.. Намедни Прохор из Чесноковки сказывал, что копоть больно помогает... Встань, говорить, с зарей, зажги лампу, да накопти ка ней топор, а потом собери копоть-то, да и мажь... Я вот уж пятый раз мажу, а все не легче...
- А у доктора был? — спросил я.
- То-то вот не был. И живет он от нас недалече, да лошадь-то все занята: то по дрова поедут на ней, то по хозяйству. Так все и не приходилось съездить-то.
Страшный видь зияющей раны, беспомощность больного и сознание того, что сам я ничем не могу помочь несчастному, подействовали на меня подавляющим образом…
Когда я выходил из избы, по лицу больного, на котором вначале промелькнули было оживление и надежда, можно было заметить, что мой совет его не удовлетворил. Голова с зловещей раной на лбу опустилась как будто еще ниже, вся фигура несчастного выражала полную беспомощность.
На крыльце догнала меня женщина и спросила:
- Порошков, барин, нет ли? Али мази какой?
- К доктору ступайте, он даст, — советовал я.
Она проводила меня недоумевающим взглядом и скрылась за дверью.
На юге моего участка лежало село Д. Населяли его чуваши.
Безотраднее жизни этого племени я не видал ничего. Во всей обстановке его быта что-то задушенное загнанное, животное, умирающее. Большая половина чуваш идолопоклонники. И это, кажется, лучшая половина. Беднота — христиане. В тяжелые голодные они массами обращались в христианство, так как каждому оставившему язычество платили по 10 руб. в виде поощрения. Конечно, и с крестом на шее они оставались идолопоклонниками. Все обращенные звали себя Василиями Васильевичами. Целые деревни состояли из Васильев Васильевичей. Причина простая - священника там звали Василием. Оттого и обращенные звались так.
Подойдешь, бывало, к дому такого Василия Васильевича и думаешь: входить или нет. Топят чуваши по-черному. Дверь низкая, едва пролезешь. Дым клубами валит из темной впадины.
Нет, думаешь, лучше вызвать сюда.
Вылезает Василий Васильевич. Грязный, ужасный. Он спит в избе вместе с коровами и овцами. Глаза воспаленные, слезящиеся. Трахома — национальная болезнь чувашей. Движения сонные, ленивые.
— Как дела? — спрашиваешь.
— Нисего...
— Хлеб есть?
— Нету... хлеба нету...
— Здоров?
— Нисего...
Смотришь: ноги в  цинготных кровоподтеках, глаза в трахоме, подозрительные шишки на ногах.
Записываешь в книжку.
— Как зовут?
Молчание.
— Как зовут, спрашиваю. Ты христианин?
— Христьянин.
— Как же зовут?
— Ящеряк.
— A христианское имя?
— Забыл, господин...
Крест, данный при крещении, носит, — боится, а имя забыл; друг друга все чуваши зовут языческими именами.
Из таких Васильев Васильевичей состоит село Д.
Приехал вечером. В селе тихо, как будто все вымерло.
— Ну, как у вас, голодают? — спрашиваю хозяина въезжей квартиры.
— Нисего... живут.
— Болеют?
— Не шибко...
— Мрут?
— Бывает...
Утром начал подворный обход. Хлеба мало, а в некоторых домах нет совсем. Осматриваю у каждого ноги. Вижу пятна, кровоподтеки. И, кроме того, язвы и шишки.
— Что такое? — думаю. — Цингу различаю. А что означают эти язвы и шишки?
Иду далее. В каждой избе — цинга и язвы. Обошел уже двадцать домов — везде одно и то же. Все в  цинге...
Молнией пронеслась догадка:
— Ведь это сифилис, и на его почве  цинга.
Не хватило сил продолжать обход.
Что-то страшное. После я приезжал сюда с врачом, он нашел, что вся деревня в двести дворов заражена сифилисом. Сифилис у взрослых и у грудных детей. У крестьян, у учителя, у причта.
В избах трупный запах. Язвы на лице, голове, ногах. Деревня гниет и разлагается. Врач в 30-ти верстах. Никто к нему за помощью не обращается. Сифилитики живут, как на прокаженном острове.
Вечером, когда я ложился спать, до меня донеслись какие-то звуки. Прислушиваюсь: пение. Скорбное, унылое, погребальное.
— Что это такое? — спрашиваю хозяина.
Он смутился и замялся.
— Говорил им нельзя, не велено, а они... все свое. Пойду скажу...
— Да что такое?
— Девки собрались, хороводы водят... Говорил — не велено...
Я остановил его. Прислушиваюсь, — ни одного веселого аккорда. Что-то заунывное, тягучее. Последнее прости суровой судьбе. Улыбка мертвеца. Так веселится умирающая, гниющая деревня. Жутко. Страшно.
С погребальным звоном живут эти полулюди. Когда-нибудь и здесь было весело, но голод, болезни, забитость вытравили все веселое, все живое, человеческое. Осталось больное, животное существование...
...

На нарах кто-то лежал под горой одеял и одежды.
Это бедная Фатьма. С ней лихорадка, — сказала Левицкая.
— Почему она у вас?
В доме ее отца такая бедность, что она бы там умерла.
Девочка умирала, когда Левицкая нашла ее: она была истощена, лежала не двигаясь, а ее кормили мякишем черного хлеба, размоченным в воде. Левицкая стала просить девочку у родителей. Отец сурово заявил:
Она умрет скоро. Что в ней? Корми сына — он работник будет.
— Я буду кормить и сына, и Фатьму.
— Она умрет скоро, говорю...
Кое-как отец позволил взять Фатьму. Левицкая перенесла ее к себе и стала ухаживать за ней. Девочка была, как восковая.
На печи у Левицкой был другой пациент-старик. Он еле двигался.
— Да у вас тут целая больница!
Недели через две старик умер, а Фатьма стала двигаться. Она воскресала. На желтом личике появился слабый румянец. Девочка стала ходить. Кушала уже с детьми.
Как-то мы говорили с Левицкой о ней.
А что будет с ней после нас? — задала вдруг Левицкая тяжелый вопрос.
— Уйдет к отцу, — говорю.
— Но ведь это смерть?
— Что же мы можем сделать?






Чуковский о смерти Сталина и свирепости Берии

Из дневников Корнея Ивановича Чуковского.

31 марта 1955 г.
Елиз. Петровна была у меня снова. Она подробно рассказала, как умирал И. В. Как-то ночью проф. Коновалову позвонил министр здравоохранения Третьяков. «Приезжайте сию же минуту к опасно больному». «Не могу, очень устал». «Я вам приказываю. Сейчас за вами будет машина». Машина привезла Коновалова в министерство, где было еще 2—3 врача. Вместе с министром поехали куда-то за город. Подъехали к зеленому забору. «Ваши документы». Внутри еще один зеленый забор. Опять: «ваши документы». Вошли — видят, лежит И. В. без сознания. С первого взгляда видно, что дело безнадежное. Здесь же все члены правительства. Стали применять все медикаменты, возились долго. Берия говорит Коновалову — «Извольте мне завтра сказать, насколько положение больного улучшится». И в его голосе зазвучала угроза. На другой день: «больному хуже». Б.: «Почему же вы вчера мне этого не сказали?»

/От себя:
Сколько интересных деталей, начиная с формы вызова врача министром! А также "все члены правительства", "все медикаменты" (ага, вплоть до пургена и имодиума)...
А вот насчёт Берии, который с угрозой велел доложить об улучшении самочувствия, не менее неполживые авторы пишут, что коварный Лаврентий Палыч, напротив, желал смерти Сталина, умышленно не оказывал ему помощь и даже собственноручно отравил вождя. Кому верить?/





Паустовский о Керенском

Из книги Константина Георгиевича Паустовского "Повесть о жизни".

Керенский метался по стране, стараясь своим экстатическим красноречием сколотить Россию. Силу идей, убежденность он пытался заменить напыщенной фразой, оперной позой, величественным, но неуместным жестом. В таком виде он выступал перед тысячами солдат на фронте, на брустверах окопов, не замечая, что он просто смешон.
Однажды он сорвал погоны с больного пожилого солдата, отказавшегося идти в окопы, повелительным жестом цезаря указал солдату на восток и закричал:
– Трус! Ступай в тыл! Не мы, а твоя собственная совесть убьет тебя!
Он кричал это трагическим голосом, со слезами на глазах, а солдаты отворачивались и ругались.
Я много раз видел этого человека с лимонного цвета припухшим лицом, багровыми веками и ежиком редких сероватых волос. Он ходил стремительно, заставляя адъютантов бежать за собой. Поворачивался он так же стремительно и неожиданно, пугая спутников. Больная рука на черной перевязи была засунута за борт помятого френча. Френч лежал складками на животе. Коричневые лакированные краги на длинных тонких ногах поскрипывали и поблескивали.
Лающим сорванным голосом он швырял в толпу короткие фразы и задыхался. Он любил гремящие слова и верил в них. Ему казалось, что они летят, как набат, над растревоженной страной и подымают людей на жертвы и подвиги.
Прокричав гремящие слова, Керенский падал в кресло, содрогаясь от слез. Адъютанты отпаивали его. От него тянуло валерьянкой, как от мнительной дамы.
Этот запах, напоминавший затхлый воздух зажитых и старомодных квартир, разоблачал его. Так, по крайней мере, мне казалось тогда. Я был почему-то уверен, что лекарственные запахи несовместимы с высоким званием трибуна.
Вскоре я понял, что Керенский был просто больным человеком с большой долей «достоевщины», актером, поверившим в свое высокое мессианское назначение и несущимся очертя голову в пропасть.
Он был, по-видимому, честен в своих взвинченных убеждениях, в своей приверженности к России, – этот истерик, вынесенный, как легкая стружка, на гребень первой революционной волны.
России везло на юродивых еще с удельных времен. Что-то от этого юродства было и в Керенском.

Герцен о евреях в России, которую мы потеряли

Из книги Александра Ивановича Герцена «Былое и думы».

Пожилых лет, небольшой ростом офицер, с лицом, выражавшим много перенесенных забот, мелких нужд, страха перед начальством, встретил меня со всем радушием мертвящей скуки. Это был один из тех недальних, добродушных служак, тянувший лет двадцать пять свою лямку и затянувшийся, без рассуждений, без повышений, в том роде, как служат старые лошади, полагая, вероятно, что так и надобно на рассвете надеть хомут и что-нибудь тащить.
– Кого и куда вы ведете?
– И не спрашивайте, индо сердце надрывается; ну, да про то знают першие, наше дело исполнять приказания, не мы в ответе; а по-человеческому некрасиво.
– Да в чем дело-то?
– Видите, набрали ораву проклятых жиденят с восьми-девятилетнего возраста. Во флот, что ли, набирают – не знаю. Сначала было их велели гнать в Пермь, да вышла перемена, гоним в Казань. Я их принял верст за сто; офицер, что сдавал, говорил: «Беда, да и только, треть осталась на дороге» (и офицер показал пальцем в землю). Половина не дойдет до назначения, – прибавил он.
– Повальные болезни, что ли? – спросил я, потрясенный до внутренности.
– Нет, не то чтоб повальные, а так, мрут, как мухи; жиденок, знаете, эдакой чахлый, тщедушный, словно кошка ободранная, не привык часов десять месить грязь да есть сухари – опять чужие люди, ни отца, ни матери, ни баловства; ну, покашляет, покашляет, да и в Могилев. И скажите, сделайте милость, что это им далось, что можно с ребятишками делать?
Я молчал.
– Вы когда выступаете?
– Да пора бы давно, дождь был уже больно силен. Эй ты, служба, велика мелюзгу собрать!
Привели малюток и построили в правильный фронт; это было одно из самых ужасных зрелищ, которые я видал, – бедные, бедные дети! Мальчики двенадцати, тринадцати лет еще кой-как держались, но малютки восьми, десяти лет… Ни одна черная кисть не вызовет такого ужаса на холст.
Бледные, изнуренные, с испуганным видом, стояли они в неловких, толстых солдатских шинелях с стоячим воротником, обращая какой-то беспомощный, жалостный взгляд на гарнизонных солдат, грубо ровнявших их; белые губы, синие круги под глазами показывали лихорадку или озноб. И эти больные дети без уходу, без ласки, обдуваемые ветром, который беспрепятственно дует с Ледовитого моря, шли в могилу.
И притом заметьте, что их вел добряк офицер, которому явно было жаль детей. Ну, а если б попался военно-политический эконом?