Category: религия

Category was added automatically. Read all entries about "религия".

Митрополит Евлогий Георгиевский о верующих и попах

Из книги Евлогия Георгиевского "Путь моей жизни".

В 1925 году Общество галлиполийцев сняло помещение для своих собраний на rue Маdеmoiselle и устроило там же церковь во имя Преподобного Сергия Радонежского, отделив перегородкой лишь алтарь. Перегородка до потолка не доходила, и церковь, служившая одновременно и помещением, где собирались галлиполийцы со своими семьями потанцевать, поиграть в карты, посидеть в буфете и т. д., очутилась в неподходящей обстановке. Благовоние фимиама — и запах табачного дыма… Всенощная идет — и тут же приготовления к обеду или танцевальному вечеру.
Священника о. Малинина (приехавшего из Болгарии) галлиполийцы держали в черном теле, на мизерном жаловании. Косноязычный, забитый, какой-то странный, он самостоятельной линии не вел, а делал, что ему приказывало галлиполийское начальство, а когда возник Карловацкий раскол, поспешил уйти к "карловчанам"... Я назначил на место о. Малинина другого священника... Человек малообразованный, слабохарактерный, тоже безропотно исполнял распоряжения тех генералов и полковников, которые им командовали...
[Читать далее]Инициативная группа из членов "Русского рабочего союза во Франции" обратилась ко мне в 1926 году с просьбой послать в Бийанкур священника для служения в большие праздники. Я… направил туда… о. Н. Успенского... Он начал устраивать постоянную церковь в помещении, которое ему для этой цели отвели при ресторане. Соседство для богослужения неподобающее: хлопают пробки, стучат посудой, доносится громкий говор, хохот…
Настоятельство его совпало с началом карловацких раздоров, и о. Алексию пришлось выдержать первый натиск моих противников. Он стал замечать, что часть прихожан и членов Приходского совета — против меня, против него и вообще враждебна тому каноническому чиноначалию, на котором приход созидается. О. Алексий пожаловался мне. Я исключил зачинщиков из прихода за противление власти законного епископа и велел собрать Приходское собрание для выбора новых членов. Приходское собрание было очень бурное. Вынесли резолюцию против "карловчан" — зачинщиков, а Маркову… было предложено покинуть зал за неподчинение распоряжению председателя. Марков заупрямился, но появление полицейского ажана сломило его сопротивление…
Постепенно о. Алексий стал приход чистить…
Против о. Алексия началось враждебное движение, возглавляемое одним из членов Приходского совета. Разлад возник вследствие того, что Приходский совет, в делах "мирских" не доверявший настоятелю-монаху, хотел ведать всеми церковными делами сам. О. Алексий, крепкий, неподатливый, когда вопрос коснулся его настоятельских прав, оказал сопротивление. Тогда противники взяли окольный путь и старались всячески его очернить. Начались кляузы, придирки, обличения… — подлинная травля. "О. Алексий подписывает бумаги на панихидном столике… о. Алексий любит вино… в алтаре нашли пустой флакончик… о. Алексий оскорбил старосту — выразил чувство удовлетворения, когда тот пригрозил, что уйдет…" Весь этот отвратительный вздор я отверг с негодованием. Тогда недруги о. Алексия решили взять его измором — перестали ему выплачивать деньги на содержание под предлогом очередных неотложных расходов на церковь. С такого рода замаскированной забастовкой бороться трудно, тем более что о. Алексию не на что было жить. Мне пришлось его от Бийанкура отчислить...
О. Чекана я назначил очень быстро, дабы приход не пустовал... В Бийанкурской пастве поднялись протесты: почему нас, прихожан, не спросили? По уставу мы имеем право предложить нашего кандидата!.. Два члена Приходского совета в знак протеста вышли из его состава...
О. Федоров настоятельствовал недолго. Изломанный, зараженный католическим духом, он был преисполнен сознания своей настоятельской непогрешимости и стал проявлять ту меру безапелляционности всех своих постановлений, которая вызывала скандалы. Он не допустил ко Кресту церковного старосту Дубасову за то, что она вышла из храма без его благословения; не допустил одного из членов причта до причастия, потому что тот, будто бы перед причастием, подавая теплоту, сказал: "А огурчики-то у меня уродились хорошие…" Я услыхал про скандалы, увидал, что о. Федоров приход не созидает, а разоряет…
О. Шумкин активной творческой работы вести не мог. Приход материально беднел, не вносил в кассу Епархиального управления своей доли дохода и постепенно хирел...
О. Максименко, бывший небольшой чиновник по переселенчеству в Сибири, вольнослушатель Богословского Института — батюшка простой, добрый по натуре, настойчивый, предприимчивый. Сначала все прихожане были за него, а потом начались протесты. Группа шавильцев, почитающая себя "духовной аристократией", стала жаловаться, что о. настоятель не отвечает ее тонким "богословским запросам". Между тем о. Максименко твердо шел своей дорогой и решил построить свой храм… И вдруг — разлад… из-за крыши. Одни стоят за купол, потому что этого требует эстетика; другие — за обыкновенную двускатную крышу, потому что это дешевле и не требует 4 столбов, которые, поддерживая купол, затеснят всю площадь. Подрядчик Чернобровкин стоял за купол, о. Максименко — за крышу... Чернобровкин ожесточился и потребовал увоза своего материала с постройки, а также возмещения каких-то убытков. Прений и ссор было много. Я ездил умиротворять противников. Один раз пришлось разбираться в подробностях распри, сидя в недостроенном храме на ящике среди наваленных досок, кирпичей и каких-то ведер, а на тяжущихся и на меня сеял мелкий, частый дождик: из-за ссоры все еще не было ни купола, ни крыши...

Привез о. Соболева во Францию епископ Вениамин из Сербии и мне очень его расхваливал. К сожалению, лестного отзыва о. Соболев не оправдал. В приходе начались сплетни, дрязги, скандалы…
В 1924 году из Константинополя в Лион приехал генерал Максимович с семьей. Максимовичи — потомки последнего прославленного перед самой революцией русского святого, святителя Иоанна (Максимовича) Тобольского, — семья религиозная, церковная. Уже в Константинополе генерал занимался церковной деятельностью, а в Лионе, в одной из комнат своей квартиры, открыл свою домовую церковь и выписал из Константинополя священника — о. Андрея Мишина, которого он еще там облюбовал. Властный, нетерпимый человек, генерал Максимович распоряжался в церкви, как помещик в своей усадьбе, и в конце концов вызвал протесты и нарекания со стороны священника и богомольцев. О. Мишин приехал ко мне с жалобой. Я поддержал его и посоветовал сорганизовать инициативную группу и устроить самостоятельную приходскую церковь... О. Мишин, слабый, бестактный человек, поставить себя в приходе не сумел. Начались дрязги, ссоры, недоразумения, жалобы…
В Лионе проживала семья князей Оболенских. Княгиня, бойкая, энергичная особа, хотела явить себя церковной деятельницей и организовала школу. Когда я приехал в Лион, она меня пригласила к завтраку… На завтраке произошел скандал. Член Приходского совета, бывший член Государственный думы Евсеев, вместо приветствия, разразился обвинительной речью против о. настоятеля... Не умел о. Мишин противостоять и приходским распрям… А тут еще "карловчане" открыли приход во главе с военным священником о. Пушкиным, бойким, бесшабашным человеком, который не прочь был и кутнуть со своими прихожанами из военных; приятный, близкий им по душе, он мог отвлечь прихожан от о. Мишина. Тогда я решил перевести о. Мишина куда-нибудь в другое место; он заупрямился, перешел к "карловчанам" и открыл приход, параллельный приходу о. Пушкина...
Сначала о. Авенир своим прихожанам понравился и сам с ними быстро сошелся. А потом пошли скандалы. Пьянство…
…я направил в Бельфор о. Иакова Протопопова из Виши...
Этот честный, но неширокого кругозора пастырь Бельфорским приходом овладеть не может. Он не умеет примирять враждующие стороны, не привык в конфликтах становиться выше партий, тогда как в этом мудрость священника и заключается: партии, течения, кружковщина… для священника существовать не должны. Раздоры раздирают бельфорцев. К приходским неладам примешалась борьба в благотворительных организациях из-за денежных отчетов и проч.
О. Николай, благочестивый, хорошей души человек, оказался не на месте. До революции о. Николай был просто общительный человек, который не прочь провести время с моряками в кают-компании. До слабости к вину еще было далеко, она развилась после революции...
На место о. Венецкого я назначил архимандрита Харитона... Он создал уже много приходов, считал себя опытным пастырем и замечательным организатором. За Крезо взялся смело, уверенно, что на этом маленьком приходе не осрамится. Однако на нем-то и осрамился… Бестактные его выступления разделили прихожан на его сторонников и противников, начались неприятности. Для укрепления прихода ему ничего сделать не удалось...
В Крезо у о. Айзова оказался, к сожалению, весьма неудачный преемник — о. Владимир Соколов, священник авантюристического склада (из народных учителей). Он был рукоположен в священники в Карпатской Руси (в Чехии) епископом Вениамином, а потом перешел к епископу Савватию, который сделал его даже протоиереем (неизвестно за какие заслуги). Из Чехословакии о. Соколов явился ко мне в Париж и просил принять его в мою юрисдикцию. Зная его биографию, я отказал наотрез. Он уехал, но через некоторое время вернулся. Оказалось, он успел побывать и в унии, и у "карловчан". "Я все юрисдикции уже обошел, не знаю, что и делать. Пожалейте меня… примите!" — на коленях умолял он. Я потребовал всенародного покаяния и обещания в церкви — загладить прошлое дальнейшей своей жизнью. На Страстной, в нашем кафедральном храме на рю Дарю, он клялся посреди храма в одежде кающегося грешника (в подряснике), плакал, кланялся, припадал долу… И всенародно заявил: "Искал Правды, искал Истины, везде был, но лишь теперь обрел их…"
Я направил его в Крезо.
Ловкий, сметливый, он быстро там устроился. После Пасхи приход пригласил меня к себе. Приезжаю. Многолюдная трапеза. Прихожане дружно вокруг своего настоятеля, даже украинцы, которые раньше нас чуждались. Но что-то было в этом успехе дутое. Пыль в глаза… И верно, к осени все лопнуло. Начались в приходе стычки, скандалы, побежала об о. настоятеле дурная молва. Поездки в Дижон на автомобиле в веселой компании… слухи, что у него появились деньги… Я вызвал его и допросил. Он оправдывался: деньги присылают ему из Америки родственники. К моему заявлению, что он должен приход покинуть, он отнесся равнодушно: "Не очень в нем заинтересован, проживу и без прихода, только не гоните меня из вашей юрисдикции…" Он направился в Сербию. На пути, в Милане, на перроне вокзала повстречал каких-то своих знакомых, выскочил из поезда, махнул рукой на билет — и осел в Милане, где вскоре открыл приход...
О. Александр — бывший управляющий Казенной Палатой, действительный статский советник. Он никак не мог отделаться от навыков бюрократического формализма. Ему дали квартиру, — он в ней устроил канцелярию, назначил приемные часы, расставил стулья для просителей, псаломщик был у него за курьера и за докладчика; завел досье "по сбору денег", досье "по бракоразводным делам" и еще какие-то досье. Приемные часы, доклады и папки-папки-папки… а церковного творчества мало. Не было и понимания запросов и нужд прихода. Выйти из бюрократического футляра ему было трудно.
Настоятельство его совпало с Карловацким расколом. В Южине появились агитаторы. Приход заколебался. В приписной общинке, в Аннеси, о. Александр держал себя бестактно... Оппозиционеры хотели свергнуть Приходский совет, набрать своих и провести постановление о переходе в юрисдикцию "карловцев"... Оппозиционеров удалось отвести, хоть они и подняли крик по моему адресу: "Большевик!.. большевик!.."

При очередной проверке церковных сумм о. Попов обнаружил недочет в 2000 франков. Староста умолил его об этом не разглашать, обещая растрату покрыть. О. Попов молчал, удостоверившись, что староста понемногу растрату покрывает. Однако Церковный совет про беду прослышал и привлек старосту к ответу. Тот покаялся, обещал все выплатить. Вскоре он заболел, его отправили в лазарет. Болезнь, какая-то загадочная, оказалась смертельной. Он исповедался, а через два-три дня умер. Перед смертью будто бы им была написана бумага, которая по его кончине оказалась в руках Карловацкой оппозиции. В бумаге этой староста заявлял, что в растрате виноват священник, вымогавший у него деньги; что он запутался, но теперь хочет вскрыть всю правду… Эту бумагу стали распространять по всему Южину. Пошли толки: старосту убил священник… он вымогал… он толкал… Пустили слухи, что староста отравился…
…о. Соболева уволил: он портил все приходы, куда я его посылал...
Среди местных рабочих был один бывший семинарист Яков Протопопов... Я рукоположил его… в священники. Сначала все шло хорошо, но потом прихожане стали делиться на его сторонников и противников. Никаких серьезных оснований для отчужденности от него не было, а только инстинктивный отказ некоторых лиц признавать авторитет священника за бывшим товарищем по работе, с которым привыкли быть запанибрата: "Мы с ним еще недавно переругивались и по бистро сидели… Не пойдем к нему на исповедь". А сторонники мотивов отказа не понимали и возмущенно говорили мне: "Что он сделал? Никаких обвинений!.. Неужели вы допустите несправедливость?" Я не учел доводов оппозиции, не придал значения вопросу престижа, тогда как это вопрос тонкий и сложнее, чем кажется, и настоял на формальной справедливости. Тогда группа противников откололась и организовала свою церковь у "карловчан"... Протоиерей Орлов, приезжая в Виши лечиться, неизменно подчеркивал свое отрицательное отношение к нам и поддерживал своих друзей "карловчан".

Первым настоятелем в Ромба был пожилой протоиерей Григорий Гончаров. Его сын, инженер, служил на местном заводе, недурно зарабатывал, и о. Гончарову жилось неплохо. Но свои священнические обязанности он нес без увлечения, без малейших творческих попыток. Когда я впервые посетил приход, я увидал удручающую картину. В церкви пыль, паутина… — полное запустение. И моральное состояние колонии самое печальное. Винить людей нельзя: глушь… развлечений нет… Труд тяжкий, беспросветный… Семейных на всю колонию два-три дома, остальные рабочие — холостяки (большинство врангелевские солдаты). Пьянство, разнузданность, мрачная беспечность людей, которым терять нечего. И при этом развале отсутствие пастырской попечительности, энергии, бездеятельность о. настоятеля… О. Гончаров ни поднять, ни отрезвить прихода не мог...
Тут на горизонте появился племянник бывшего гродненского губернатора... Я имел несчастье поручить ему приход в Ромба. Когда-то он был частным приставом и усвоил полицейские замашки…
В Ромба я направил о. Луку Голода...
Группа казаков-пьяниц попыталась организовать оппозицию, но без успеха...
Теперь во главе прихода в Ромба стоит священник Михаил Яшвиль, чудаковатый... Авторитетом он не пользуется, и не очень-то прихожане его слушаются…
О. Троицкий, человек неуступчивый и властный, понимал авторитет священника слишком внешне. Это повело к столкновениям с инженером Григорьевым, главным деятелем по построению храма и лицом, настолько пользовавшимся доверием у администрации завода, что он был посредником между французской и русской стороной. Я послал о. Н. Сахарова из Парижа умиротворять тяжбу, но из этого ничего не вышло...
О. Иаков быстро утишил взбаламученное море, пристыдив тяжущихся. "Стыдно завода! Он столько для нас сделал, проявил такое великодушие, а мы — споры, дрязги, ссоры…" Постройка закончилась, и перед Рождеством (1927 г.) мы храм освятили. Не будь этого печального конфликта, который длился 5 месяцев, храм был бы уже летом освящен.
О. Ктитарев большого влияния на приход не имел; считал его не по себе и стремился в Париж... Он приезжал ко мне и со слезами рассказывал, какое равнодушие, какое невнимание к церкви наблюдается среди русской колонии, какое пьянство… "Служишь постом в пустой церкви, доносятся пьяные, грубые песни, раздается под окнами нарочитая, во всеуслышание, отвратительная ругань…"

Я послал тулонцам о. Михея. По рождению русский, он принял католичество, учился у бенедиктинцев в Амэй (Бельгия), где его воспитали в "восточном обряде". Несколько "амейцев", в том числе он, Бальфур… — перешли в православие. О. Михей принял монашество. По психологическому складу фантазер с уклоном к авантюризму, он сперва служил в обители "Нечаянная радость", но его свободолюбие наткнулось на строгую уставность игуменьи м. Евгении — возникли недоразумения, и я отослал о. Михея в Тулон.
Там он сейчас же приступил к устроению церкви... Политические его тенденции нашли отражение в некоторых деталях церковных украшений: флаги, знамена, двуглавые орлы над алтарем… Поначалу прихожанам он понравился, некоторые лица, особенно дамы, увлекались его фантазиями — католическими выдумками и вообще католическим оттенком внешних и внутренних церковных отношений с паствой; Но вскоре увлечение поостыло, даже сменилось возмущением: католик!.. иезуит!.. католический шпион!

…подвернулся афонский иеромонах Варнава, бывший тульский крестьянин. На Афоне он был аптекарем, случалось, ездил в Константинополь с поручениями от монастыря. Простенький монашек доброй жизни, не аскет, человек практического типа. Я направил его в Тур. Одну неделю он служил в Туре, другую — в соседней приписной общинке, в Анжере. Церковная жизнь в обоих русских центрах небойкая, без особого воодушевления. О. Варнава никаких нареканий не вызывает, но и влияния на паству не оказывает. Почетный попечитель церкви князь В.Н. Шаховской, местный землевладелец, интересами церкви живет мало, занятый всецело своим имением. Приходская жизнь едва-едва теплится, изредка волнуемая мелкими недоразумениями. Так, например, волнение возникло из-за грядки: "Батюшка обещал уступить одну из своих грядок соседу-прихожанину — и не дал…"

Санс…
Церковь позволили устроить в бараке, предназначенном для развлечений: концертов, спектаклей, танцев… Невыносимая для церкви обстановка! Иногда Литургию служили в запахе винных паров, табачного дыма, потому что накануне была вечеринка.
О. Заханевич… приглядел где-то барак, продававшийся на слом, выпросил у завода несколько квадратных метров земли и решил построить на ней барак. Однако прихожане Санса — народ на церковные нужды не щедрый — проекта самообложения испугались и возроптали: обложение! сборы!.. нам не надо церкви! нам не надо священника! жили без священника...
Настоятельство о. Заханевича в Сансе длилось недолго. Его бойкая матушка внесла в приходскую среду дух разлада, создалась неприятная атмосфера; батюшка, больной, нервный, попросил меня перевести его в другой приход...
После о. Заханевича я перевел в Санс из Льежа (Бельгия) священника Сергея Синькевича, старичка по преклонности возраста уже малоспособного к энергичной деятельности. Приход при нем не расцвел, едва-едва жизнь в нем теплилась. Одно все-таки можно сказать: многих церковь отвлекает от кабака и кинематографа и прочих развлечений…
Я приехал в Санс накануне праздника к вечеру, в 6 часов. На пороге церкви меня встретил о. Синькевич без облачения, но с крестом в руке и пролепетал несколько приветственных слов, — я сразу увидал, что встречать архиерея он не умеет… Ночевать меня отвели в барак священника, где было холодно, сыро: с печкой что-то не ладилось, и она плохо грела. Наутро в день святителя Николая я служил обедню. К моему изумлению, церковь почти пустая… Прихожан человек десять-пятнадцать, не более. Что такое? Храмовой праздник, пригласили митрополита, и никто не пришел… Небрежное отношение к празднику произвело на меня тяжелое впечатление. Я осведомился о причине. Священник объяснил работой на заводе, боязнью прогулами обидеть заводскую администрацию, очень взыскательную по отношению к иностранцам. "Но тогда почему же женщины не пришли?" — спросил я. "У них огороды… Сейчас горячая пора — посадка, поливка…" Я возражал: "Огороды не оправдание, нельзя променять Святителя на гряды… Можно было на 2–3 часа оторваться от огородов…" Днем был "чай", кое-кто на "чай" собрался. Мне было не по себе. Печально закончился этот день. А ночью разразилась беда… Ударил мороз — и странно! — пострадала от него лишь полоса русских огородов… Все труды пропали даром, ничего на грядках не осталось. Утром, смотрю, стоят хозяйки наши, понуря головы, и смотрят на хваченные морозом, взлелеянные с такой заботой помидоры, огурцы… Я увидал в этом проявление гнева святителя Николая. Вечером в этот день, в субботу, за всенощной было довольно много народу. У меня наболело, и я сказал горячее, обличительное "слово". Я упрекал народ за равнодушие, за небрежное отношение к памяти святителя Николая, за то, что вместо молитв в храмовой праздник о помощи Святителя в повседневном труде они занялись хозяйством и о Святителе позабыли… Диакон Вдовенко после службы сказал мне: "Вы никогда еще так строго не говорили…" О. настоятель во время моей проповеди лишь вздыхал и тихо охал: "Боже мой… Боже мой…" В ответном "слове" он только и смог сказать: "Вот видите, что вы наделали! Вы прогневили святителя Николая… Надо покаяться, надо загладить… Завтра же идите все провожать Владыку…"

В Труа проживает группа русских — рабочие и инженеры местного завода — люди зажиточные по сравнению с беднотой в Сансе. В 1930 году здесь организовался приход. Я послал сюда о. Александра, прибывшего с Валаама, малообразованного иеромонаха. Он ничего сделать не смог. Церковь, большая, украшенная, оказалась не по приходу, столь малому, что прихожане были не в состоянии содержать своего священника. Пришлось Труа приписать к Сансу, но Санский приход не соглашался посылать в Труа своего священника даром, а установил плату в 50 франков за выезд.

Перед праздником Святой Пасхи я получил телеграмму из Выборга от группы русских с просьбой принять их в мое управление и разрешить праздновать Пасху по старому стилю. Желание такого церковно-административного "самоопределения" возникло из противодействия русских граждан не финского происхождения грубому лишению гражданских и церковных прав. От нового Финляндского Церковного управления получилось предписание перейти на новый календарный стиль. Особенно беспощадно провели реформу в монастырях Валаама и Коневца — двух древних твердынях православия, где старые традиции держались особенно крепко… Много монахов покинуло тогда монастыри, многие оказали пассивное сопротивление. Их отлучали, лишали всего — однако они героически упорствовали. Архиепископ Серафим… поначалу правительственному воздействию поддался, но потом, когда от него потребовали изучить финский язык в 3 месяца, он на экзамен не явился; тогда его сослали на о. Коневец и заточили в монастырь... "Старостильники" на Валааме в большом загоне и уничижении. Ни одной церкви им не дали, церковное послушание они должны нести по новому стилю, свои службы они справляют в глинобитном сарае… Старые монахи, верные церковным традициям, епископа Германа не признают. Ходит он в штатском, бритый. При встрече они ему не кланяются. Он спрашивает: "Почему не кланяетесь?" Они в ответ: "А почему кланяться?" — "Я — епископ!" — "А бороденка где у тебя?.." В чудном Валаамском монастыре внутренняя жизнь раздвоилась, прокрался в нее дух несогласия и тяжбы. Вопрос стиля шире календаря и прикрывает агрессивные националистические притязания одной стороны и самозащиту самобытных исконных традиций другой...
Возникновение двух маленьких общин моей юрисдикции вызвало неудовольствие епископа Германа Финляндского. Он и его Управление начали травить наш Выборгский приход, главным образом нападая на меня...

Приход в Марокко возник в 1925 году под влиянием потребности в церковной жизни русских, рассеянных в Африке. Потребность эта была особенно настоятельна среди служащих в "Иностранном легионе". Туда принимают людей без паспортов: всякий годный для военной службы, независимо от национальности, зачисляется в легион под номером и попадает в ту массу, которая, хорошо обученная и скованная железной дисциплиной, образует грозную боевую силу, известную под названием "Иностранный легион". Тяжелая служба! Всегда на передовых позициях, в кровавых стычках с арабами, в томительных переходах по знойной пустыне… А между тем из Африки доносились вопли: русские дичают! русские люди пропадают! пришлите священника! помогите…
Русские здесь служат преимущественно землемерами на отвоеванных у арабов землях. Условия работы трудные. Живут в палатках под угрозой налетов арабских племен, под страхом быть растерзанными шакалами или погибнуть от укуса змей, скорпионов… /От себя: сколько сочувствия к бандитам-оккупантам!/.
…надо было собрать деньги на построение храма. О. Варсонофий ездил из одного городка в другой и просил о пожертвованиях... Местное русское население устраивало концерты и балетные вечера, на которых с большим успехом выступали местные русские балерины — маленькие девочки 9-10 лет. Стоило появиться на улицах афише о выступлениях маленьких танцовщиц, — арабы валили валом, а устроители выручали в пользу церкви 3–5 тысяч. Можно сказать без преувеличения — наши девочки своими ножками вытанцовали-выстроили наш чудный храм в Рабате…
Среди легионеров встречаются два типа людей. Одних трудная жизнь закаляет, делает несокрушимо выносливыми, сильными, до жестокости, людьми; других она губит, они спиваются, раздавленные тяжестью службы и существования. В числе легионеров этой категории мне довелось встретить в тот приезд житомирского певчего, который когда-то певал мне: "Ис полла эти деспота". Теперь это был спившийся человек. Я был свидетелем, как он набросился на откупоренную бутылку белого вина, которую приметил на окне у о. Варсонофия. О. Варсонофию приходилось воевать с москитами, и он травил их каким-то снадобьем из пульверизатора; множество москитов попадало в бутылку и испортило вино: пить его было невозможно. Певчий набросился на бутылку. "Можно? Можно выпить?.." — и вмиг, прикрыв горлышко платком, осушил ее до дна.
...
Монашество аскетического духа, созерцания, богомыслия, т. е. монашество в чистом виде в эмиграции не удалось. Говорю это с прискорбием, потому что аскетическое монашество — цвет и украшение Церкви, показатель ее жизненности. По нему можно судить о состоянии Церкви. Поначалу я полагал, что эмиграция — почва весьма для монашества благоприятная: люди, претерпевшие жизненное крушение, склонны к отрешенности от мирских привязанностей; под влиянием скорбей, утрат, семейного развала, разбитых планов и надежд, лишений (подчас до бедности) создается психология оторванности от жизни. В эмигрантской среде эта психология была распространена, она давала основание надеяться, что в нашем рассеянии могут возникнуть обители, которые привлекут к себе множество одиноких душ, взыскующих духовного, иноческого подвига. Особенно, признаюсь, надеялся я на наших соотечественниц. Мне вспоминался Холм, женские монастыри моей епархии, процветавшее в них монашество… Хотелось, чтобы и в зарубежье создались какие-нибудь образцовые обители, где бы не по книгам, а на живом примере, под руководством опытных настоятельниц могли бы учиться монашескому подвизанию женские души, готовые всецело отдать себя служению Богу и ближнему. Ни одной такой обители в моей Западноевропейской епархии не создалось. Мне не удалось выписать опытной игуменьи, не удалось найти среди эмигранток те души, от которых можно было ожидать, что они впоследствии сделались бы сподвижницами игуменьи-основательницы. Беспочвенность эмигрантского существования создавала психологию отрешенности, но в ней не чувствовалось твердого основания, готовности на сознательный подвиг. Многие приходили и говорили мне о своем желании принять постриг, но к иночеству они относились эмоционально, по-дилетантски представляя себе его задачи, — обдуманной идеологии у них не было.

Обитель "Нечаянная Радость" возникла… в 1926 году, в Гарган-Ливри, под Парижем, по почину м. Евгении. Во время гражданской войны она возглавляла организацию помощи офицерам — участникам белого движения под названием "Белый Крест"...
М. Евгения, умная, интеллигентная, властная и умелая организаторша, принялась за дело с большой энергией. Поначалу казалось, что все пойдет хорошо, но некоторое время спустя выяснилось, что она раздваивается, преследуя две цели сразу: 1) создание учебно-воспитательного учреждения и 2) организацию монастыря. Эти две линии перепутывались и друг другу мешали. Деток м. Евгения подчинила монастырскому уставу (службы по 2–3 часа); души детские брать в руки она умела, но не всегда религиозная насыщенность школьного быта влияет благотворно, иногда это вызывает сопротивление и приводит к печальному результату: дети выходят из школы менее религиозными, чем поступили.
Не ладилось у м. Евгении и с персоналом. Педагогическая корпорация, в лице некоторых своих членов, либо была не на высоте монашеских устремлений, либо не на высоте учебно-педагогических требований.
Причиной прочих препятствий для нормального развития этого полезного в эмиграции учреждения была сама м. Евгения. Нервная и своенравная, она сообщала нервность свою всему строю жизни. В обители не было тишины, благодати, покоя. Вечно кто-то на кого-то сердился, кто-то был раздражен, кто-то плакал. Обслуживающие общежитие сестры с м. Евгенией не ладили, и неприятности, трения, разрывы и отъезды… стали обычным явлением в "Нечаянной Радости". Единственная послушница, постриженная в обители в рясофор, ужиться с м. Евгенией не смогла и покинула ее. Священники, обслуживающие обитель, тоже с настоятельницей не уживались. За 8 лет существования обители переменилось 9 священников… Я старался помирить м. Евгению с очередным священником — тщетные усилия… Обычно она тем яростней возмущалась им, чем тверже я настаивал на примирении...
Надежду на создание женского монастыря в "Нечаянной Радости" мне долго не хотелось оставлять. М. Евгения объясняла неудачу отсутствием в эмиграции женских душ, влекущихся к монашеству. Тот женский элемент, который в обитель попадал, были в большинстве пожилые, больные, беспомощные дамы, которым негде было приткнуться. Душ, горящих стремлением к подвигу, не было. Когда я убедился, что у м. Евгении ничего не выходит, я решился на героический шаг... Я списался с монахинями Вировского монастыря, проживавшими в Румынии, и выписал из них трех хороших инокинь с многолетними привычками к монастырскому труду и быту: регентшу, садоводку и простую труженицу. Поначалу они в "Нечаянной Радости" как будто стали прививаться, но вскоре начались горькие слезы… И мне было перед ними стыдно. Монахини заявили, что уедут обратно. М. Евгения пригрозила, что обратится к властям и воспрепятствует отъезду. Тогда они бежали в Медон к священнику о. А. Сергеенко для работы в устроенном им детском приюте. Здесь они заработали себе на дорогу и отбыли в свой прежний монастырь в Румынии. М. Евгения была вне себя и предъявила ультиматум: я — или о. Сергеенко!
Так печально закончилась последняя попытка спасти обитель. Вскоре она закрылась, и игуменья м. Евгения уехала в Иерусалим.
М. Евгения не имела данных для основательницы монастыря; быть может, кое-кого из взыскующих монашеского пути она даже спугнула.


Митрополит Евлогий Георгиевский о белых, верующих и попах

Из книги Евлогия Георгиевского "Путь моей жизни".

Однажды на вокзале я увидал солдат, пленных большевиков. Я подошел и спросил их: "Что вы, братцы, — большевики?" — "Да какие мы большевики…" — был ответ. И верно, стоило на них только посмотреть — бессознательное стадо; куда погонят, туда и пойдет. Часть пленных расстреливали, другая — вливалась в белые войска и стреляла в красных. /От себя: а что ж вы, такие сознательные и христолюбивые, расстреливали «бессознательное стадо»?/ Тяжелое впечатление произвели на меня пленные большевики…
[Читать далее]Преосвященный Иоанн, слабый и беспомощный человек, в столь трудное и бурное революционное время наладить управление своей епархии не сумел. В епархиальных делах был хаос, в консистории с ним мало считались, в архиерейском доме командовал архиерейский келейник, простой мужик-казак... Он допускал к архиерею только того, кого сам хотел допустить, а других посетителей бесцеремонно выпроваживал. Развал в управлении епархией дошел до крайнего предела, когда священник Калабухов вошел в "самостийную" кубанскую организацию, снял рясу, нарядился в черкеску с кинжалом за поясом и в таком виде представлялся епископу… Владыка Иоанн все это видел, но ничего не делал для того, чтобы его образумить, и не запретил ему даже священнослужения...
Приехал атаман А.П. Богаевский, сказал горячую обличительную речь, обвиняя казаков в бездействии, в равнодушии к тому, что происходит на фронте. "Вы тут сидите беспечно, а там солдаты наши голые, разутые, раздетые… Зима надвигается… Недаром большевики злорадствуют: "Скоро придет наш новый союзник — зима!" Действительно, несмотря на богатство казачьей жизни, в атмосфере ее уже чувствовалось разложение...
Наступил конец ноября. Наши войска откатились уже до Харькова. Там начался "пир во время чумы". Май-Маевский устраивал вакханалии, дикие кутежи… Слухи о безобразном его поведении распространились по армии. Атмосфера сгущалась...
Большевики все ближе и ближе… Казаки стали изменять. На фронте не хватало продовольствия, население голодало тоже. Началось массовое дезертирство. Надвигалась анархия…
Генерал Тихменев, заведующий движением, предупредил меня, что мне пора уезжать. Он дал мне отдельный вагон (на вагоне была надпись, что вагон предоставлен мне)... Стоим-стоим на запасном пути, — нас не прицепляют. Среди железнодорожных рабочих уже чувствовалось коммунистическое настроение — ожидание прихода большевиков. Начальник станции бессильно разводил руками; рабочие бездельничали, соглашаясь работать только за взятки. Нам пришлось делать сборы среди пассажиров и давать взятки сцепщикам, смазчикам, кондукторам… В вагоне мы прожили дней восемь. Сели 2 декабря, а двинулись 10–11 декабря. Ехали медленно, с длительными, зачастую не предусмотренными, остановками. Тащились больше суток до Екатеринодара, тогда как обычно туда часов семь-восемь езды. Всюду на станциях толпы солдат с винтовками и без винтовок — отряды в беспорядке отступающей нашей армии… Тучи беженцев; среди них случалось встречать своих знакомых — словом, общая картина разложения…
Гражданская власть образовала "самостийное" Кубанское управление, даже наставила на границах Кубани таможенные рогатки. В правительстве сочетались два течения: "самостийный" кубанский шовинизм с социализмом левого направления. Но все же оно было умеренным по сравнению с крайним "самостийным" течением казака Быча, священника Калабухова… Генерал Покровский, один из генералов Врангеля, арестовал главарей этой шайки, повесил Калабухова и не позволил снимать повешенного. Это вызвало среди населения большое негодование. Казненного стали считать мучеником, бабы со слезами целовали ему ноги, причитая: "Батюшка!.. батюшка!.."
Однажды зашел я в архиерейский дом, сидим мы, раздумываем о положении дел, — и вдруг входит старик, в мещанской чуйке, в шапке, изнуренный, измученный, по виду странник, — и мы в изумлении узнаем в нем… бывшего Петербургского митрополита Питирима. Оказывается, он был сослан в Успенский монастырь, на Кавказе, на горе Бештау. Когда началась эвакуация, он бросился к нам. И теперь, дрожа от волнения, психически потрясенный, он униженно молил нас о помощи: "Не оставляйте, не бросайте меня…" Неожиданной встречей я был потрясен. Помню митрополита Питирима в митрополичьих покоях… Как он домогался этого высокого поста! Как старался снискать расположение Распутина, несомненно в душе его презирая!..
Выехали мы   из Екатеринодара 1 января в полночь. Шли на станцию в темноте, в проливной дождь, по глубоким лужам, зачерпывая калошами воду, путаясь в длинных рясах. На вокзале темень: освещения почти никакого. На платформах сутолока: солдаты, беженцы, поклажа… С трудом в темноте и сумятице разыскали наш салон-вагон. Вошли, — весь он уже битком набит. Тут и духовенство, и военные, и штатские, и дамы… В салоне чемоданы наложены горой. Тесно. Среди пассажиров в те дни встречались и больные. Сыпняк косил людей беспощадно. Так было и в нашем вагоне. С вечера зашел в наше купе член Государственной думы Кадыгробов: в карманах насованы бутылки удельного красного вина. "Вот, владыки, вам вина…" — предложил он. Было холодно, сыро, и мы с удовольствием вместе выпили.
...
Белград быстро наводнился русскими беженцами. Жалкое зрелище… В лохмотьях, в рваных шинелях, измученные, истощенные, они шатались без дела по улицам, прилипая к витринам магазинов, здороваясь, перекликаясь друг с другом и сплетничая. Хаотическое состояние неорганизованной и бездельной людской "массы". Потом понемногу стали пристраиваться, находить работу. Возникла инициативная группа "Общества взаимопомощи", за ней стояла какая-то политическая организация, возглавляемая одним из братьев Сувориных. Я побывал тут и там. Грустное впечатление… Словесная потасовка, крики, упреки, обвинения в неправильности выборов и т. д. — ничего серьезного, делового...
Тихая, бездельная жизнь стала меня томить. По предложению епископа Досифея я прочел лекцию о русской революции в большом зале. Она прошла хорошо, но некоторые русские выступили с резкими возражениями: "неверно"… "не так было"… "вы с высоты величия плохо видели"… и проч.
...
Адвокат, человек верующий, как и многие сербы, в церковь ходил редко. "Почему вы не ходите в церковь?" — спросил я моего хозяина. "В церкви есть поп, попу мы деньги платим, он за нас молится, а у меня дома и без того дела много…" — ответил он. В сербских храмах народу обычно мало...
Церковные службы в Сербии недлинные, о длительности богослужения там не ревнуют...
После торжественной Литургии была трапеза, на которую съехалось много гостей: настоятели соседних монастырей, светские дамы, барышни… Русский архимандрит Григорий, живший в соседнем монастыре, может быть, под влиянием доброго сербского вина, завел крикливый богословский спор. Кое-кто это настроение поддерживал, не пренебрегая и "возлияниями". Увидав, что трапеза окончена, но мои сотрапезники не прочь угощаться и дальше, — я ушел. Протоиерей Титов потом сердился, говоря, что надо было не уходить, а воздействовать на присутствующих и попытаться придать застольному нашему собранию более чинный характер. К вечеру в монастырь пришло множество крестьян, — и начались танцы. Танцуют сербы "колы", нечто вроде наших хороводов, сопровождая танцы песнями. Не обошлось без вина: к ночи лица у всех раскраснелись…
...
Изредка я бывал в Карловцах, встречаясь там со знакомыми архиереями. Как-то раз прибыл я туда и был изумлен, услыхав, что мне предлагают отправиться в Женеву в составе сербской делегации на Всемирный съезд представителей христианских Церквей...
Я добивался слова о Русской Церкви в общем собрании — и встретил сопротивление. К сведениям, которые я сообщал о положении нашей Церкви при большевиках, относились с недоверием… Чудовищно, непонятно, — но европейцы правды не воспринимали; качали головами — и все… Тем не менее мне удалось добиться слова. Я сказал его горячо и предложил резолюцию, в которой выражалось не только сочувствие гонимой нашей Церкви, но и порицание советской власти. Порицание принято не было: "политика" в резолюции Конференции якобы неуместна… Мне было горько...
Я счел долгом осведомить митрополита Антония о Женевской конференции и послал ему в Константинополь   пространный доклад. Одновременно я подал ему мысль о необходимости организовать оторванную от России зарубежную Русскую Церковь. "Много овец осталось без пастырей… Нужно, чтобы Русская Церковь за границей получила руководителей. Не думайте, однако, что я выставляю свою кандидатуру…" — писал я.

…архимандрит Тихон с диаконом Вдовенко поехали в наш посольский храм на Унтер ден Линден, а ко мне пришла какая-то депутация… от сторонников священника В.Л. Зноско для выяснения его положения в случае прибытия архимандрита Тихона. Зноско утвердился в посольской церкви самочинно, не будучи никем официально туда назначен. Служил он хорошо. Его антибольшевистская книга, крайне правая по духу, создала ему в берлинской эмиграции некоторую популярность. Но у него было и немало противников. Поводом к нареканиям послужили его личная жизнь и личные свойства, которые давали основания неблагоприятно судить о его моральном облике. Отсутствие богословского образования смущало тоже многих...
Понемногу жизнь стала налаживаться. О. Зноско покинул посольскую церковь, но отдал ключи не сразу, а после затяжных переговоров, вернуть же бумаги не согласился. Я был вынужден формально их затребовать и начать расследование о противлении архиерейской власти.
...
Посольский храм находился при доме настоятеля. Раньше там покойников не отпевали, потому что матушка о. Смирнова не выносила их присутствия в том же здании (покойников отпевали на кладбище), теперь приходилось о таких порядках забыть, все изменилось. К о. Смирнову приставали люди с новыми, с его точки зрения недопустимыми, требованиями. Он был в ужасе. "Демократия! Большевики какие-то наехали! Хотят командовать! Это же власть толпы…" — возмущался он. Эмигранты группировались вокруг своего батюшки о. Лелюхина, которого они привезли с собою и отдавали ему предпочтение. Это тоже был повод к неудовольствию о. Смирнова. А между тем провести о. Лелюхина во вторые священники при посольской церкви было необходимо. О. настоятель отправился с жалобой в Министерство Иностранных дел... На заседаниях Приходского совета он горячо спорил, возражал, а ему кричали: "Вы наемник! Вы не учитываете постановлений Всероссийского Церковного Собора!.." — словом, атмосфера вокруг Лондонской церкви сгустилась, и было ясно, что старцу-настоятелю с новой церковной общественностью не совладать. Старые и новые взгляды противостояли друг другу непримиримо. О. Смирнов, не привыкший считаться с какими бы то ни было заявлениями псаломщиков, теперь был вынужден выслушивать заявления и требования каких-то пришлых русских людей, столь не похожих на его прежних, чопорных, благовоспитанных прихожан.
...
К Съезду необходимо было подготовить дело о. Зноско. Следствие о его деятельности я поручил о. Подосенову. Человек добросовестный и точный, он собрал весьма внушительное "досье". По закону, прежде чем судить обвиняемого, надо вручить ему обвинительный акт: может быть, обвиняемый найдет что-нибудь сказать в свое оправдание. О. Зноско просил разрешения приехать в мою канцелярию, чтобы рассмотреть собранный материал. Я разрешил. Он приехал, ему вручили папку, он уселся в уголке и стал читать бумаги. В канцелярии было много народу. О. Зноско попросил дать ему возможность заняться своим делом в какой-нибудь другой комнате. О. Бер повел его к себе. От времени до времени кто-нибудь из нас наведывался, чтобы последить за ним. Он усердно перелистывал документы и что-то все писал. Когда подошел час завтрака, я позвал его в столовую, но о. Зноско отказался: "В этом доме, где я так настрадался, есть не буду…" — и продолжал писать. Во время завтрака, когда псаломщик зашел в комнату, чтобы взять пакет с хлебом, о. Зноско, стоявший у открытого окна, быстро его захлопнул. После завтрака я ушел к себе отдохнуть, предоставив о. Беру наблюдать за о. Зноско. Стало уже темнеть. О. Зноско заявил о. Беру, что ему надо на минутку удалиться… Он ушел — и не вернулся. Бросились к папке — "дело" из нее исчезло, а вместо документов пачка простой бумаги… Несомненно, в ту минуту, когда псаломщик вошел за хлебом, он и выкинул "дело" в палисадник, а потом подобрал его — и скрылся...
Гвоздем Съезда было заявление "Собора" о восстановлении в России династии Романовых. Предполагалось направить особое "Обращение" в Лигу наций и ко всем правительствам держав, дабы оповестить о состоявшемся постановлении. В отделе "Духовное возрождение России" Марков прочел доклад, в котором изложил основные мысли проекта "Обращения". Они сводились не только к утверждению самого принципа монархизма, но и подчеркивали политическую миссию Карловацкого съезда — заявить от имени всего русского народа, что Дом Романовых продолжает царствовать… "Если мы здесь не вся Церковь, то мы та часть Ее, которая может сказать то, чего сказать не может оставшаяся в России Церковь. Монархическое движение в России растет. Это подтверждается теми многочисленными письмами, которые получаются из России… Письма эти — голая правда, и скоро заплачет тот, кто им не поверит. Народ русский ждет Царя и ждет указания этого Царя от Церковного собрания… Мысль обращения: Дом Романовых царствует, и мы должны его отстаивать…" — вот отрывок из речи докладчика.

Первые мои впечатления по приезде в Париж на постоянное жительство были отрадные. Чудесный большой храм, образованное, достойное уважения духовенство, толпы молящихся... Кого-кого только тут не было! Люди всех состояний, возрастов и профессий: бывшие сановники и придворные, военные в затасканных френчах, интеллигенция, дамы, казаки, цыганки, старухи, дети… Я, бывало, беспокоюсь, что люди мокнут под дождем, а один прихожанин иронически отозвался о толпившихся на дворе: "Дворяне" посудачить приходят…" В этих словах была доля правды, поскольку храм на рю Дарю стал в полном смысле слова живым центром эмигрантской жизни. В церковь шли не только помолиться, но и встретиться в церковной ограде со знакомыми, обменяться новостями, поговорить о политике, завязать какие-нибудь деловые связи.
…очень скоро я понял, что организовать церковноприходскую жизнь мне будет нелегко. Богомольцев тысячи, но все люди случайные, не объединенные в единую семью. Я чувствовал себя потонувшим в этой неорганизованной толпе и, должен сознаться, поначалу ею не овладел. На кого мог я опереться? На духовенство? Оно было просвещенное, достойное, но никогда не имевшее большого прихода. Контакта с нахлынувшей эмигрантской массой у него и быть не могло. Два мира, две психологии… Духовенству надлежало понять, чем эмиграция жила, а этого понимания ожидать от него было невозможно. Эмиграция — новое, невиданное явление — внесла в тихую церковную усадьбу на рю Дарю суету, беспорядок, непонятные притязания… и духовенство, не понимая своих прихожан, неспособное их объединить, ограничивалось добросовестным исполнением церковных служб и треб...
Поначалу была надежда найти опору в Церковноприходском совете, но и она, к сожалению, не оправдалась... В состав его вошли (за немногими исключениями) бывшие сановники, генералы, чиновная интеллигенция — люди народной массе далекие, а по политической окраске почти все одинаковые — крайне правые. Когда в "Последних Новостях" появился рассказ Минцлова "Тайна", в котором разработана тема об Иуде-предателе в Евангельской трагедии, небезызвестная в богословии, в Церковном совете поднялась буря, — и члена Совета, бывшего члена Государственной думы (кадета) И.П. Демидова, помощника редактора "Последних Новостей", исключили как левого из состава Совета большинством голосов против одного — д-ра И.И. Манухина, выступившего с особым мнением в защиту Демидова и вскоре из протеста покинувшего Приходский совет. Мои усилия поднять в Совете интерес к более интенсивной церковноприходской жизни, к запросам церковного народа ни к чему не привели. В заседаниях обсуждали бесплодные вопросы. Товарищ Председателя граф В.Н. Коковцов отозвался о занятиях Совета не без иронии: "Наш Совет интересуют только два вопроса: о сторожах и о гробах" . Сюда же надо присоединить споры, тянувшиеся месяцами, о выселении из церковного дома озлобленного, а потом запрещенного, бывшего военного протоиерея священника Соколовского… Сколько речей, пикировок, жарких прений по поводу мелочей!..
Оставалось еще Приходское собрание, созывавшееся периодически. В зал вливалась "улица" — случайные люди, понятия не имевшие не только о церковном настроении, о церковной работе, но и об общественной дисциплине. Речи и дебаты превращались в болтовню о дрязгах, о кляузах, являли борьбу мелких самолюбий и злобных страстей. Однажды дело дошло до того, что г. Н. оскорбил словом г-жу Б., тогда г-жа Р. вступилась за оскорбленную и ударила по лицу г. Н., а тот вернул даме заушение… Это не помешало собранию тут же избрать г. Н. членом Церковного совета и помощником старосты… При таком составе Приходского собрания и столь удручающих нравах, что могли дать периодические заседания с участием мирян! Ничего… Я был в ужасе от этих собраний, в горьком разочаровании, что проваливается идея соборности, что сейчас она неосуществима; мне казалось, Московский Церковный Собор идеализировал наш церковный народ, верил, что он проникнут церковным духом, а реальность была иная: не подготовленные всем своим прошлым к церковной жизни, наши прихожане приносили на собрания свои низменные житейские инстинкты, превращали их в какой-то "базар". Наши парижские приходские собрания напоминали худшие земские уездные заседания...
Духовенство привыкло к сокращенным службам... Мне пришлось мягко, но упорно преодолевать старые привычки. Кое-кого из клириков это не устраивало, а у некоторых прихожан, привыкших к кратким службам домовых церквей, вызывало неудовольствие. "Я хожу в нижнюю церковь, там служба короче", — сказала Великая Княгиня Елена Владимировна. "Что же, вы хотите, чтобы обедня длилась не больше часу?" — спросил я. "Да". — "Дурная придворная привычка…" "А… вы большевик!" — заметила Великая Княгиня.
...
В своих письмах ко мне, уже в 1923 году, архимандрит Тихон начал намекать на желательность возведения его в сан епископа: "Я не из честолюбия пишу об этом, это нужно для пользы Церкви…", а несколько позже заявил уже без обиняков: "Я хочу быть епископом"... Приблизительно в то время появился на берлинском горизонте некто Троицкий. Он засыпал русскую колонию благодеяниями: взял на себя ремонт церквей, изъявил желание содействовать их расширению и переустройству… словом, почти в каждом донесении, поступавшем к нам в Епархиальное управление, упоминались все новые и новые его "щедроты"... В конце концов, Троицкий дал понять, что в дальнейшем его благотворительная ревность будет зависеть от того, посвящу я архимандрита Тихона в епископы или не посвящу. Я поехал в Берлин (в 1924 г.), чтобы выяснить этот вопрос на месте. Прихожане церкви на Находштрассе единодушно поддержали притязания своего настоятеля и пожелания церковного старосты — благодетеля Троицкого. Одновременно я узнал, что и в Карловцах эту хиротонию одобряют и благословляют; Тихон и там уже успел подготовить для этого почву. Я сдался и после Пасхи весной (1924 г.) посвятил архимандрита Тихона во епископы.
Тяжелое чувство осталось у меня от этого торжества… Речь нареченного во епископы обычно бывает как бы исповеданием его отношения к Церкви, а архимандрит Тихон произнес напыщенное "слово" о своем научном богословском творчестве, "которое он готов принести в дар Церкви…" В ответной речи я счел нужным подчеркнуть нескромность его заявления: "На весах Божественного Провидения все это имеет малое значение…" — сказал я. Тяжелое мое чувство было прискорбным предчувствием… Епископ Тихон с его непомерным честолюбием оказался главным виновником моего разрыва с карловцами. После Карловацкого Собора 1926 года он стал ожесточенным моим противником и грубо вытолкал моих священников из церкви на Находштрассе. Произошла эта постыдная сцена перед всенощной. Священники о. Григорий Прозоров и о. Павел Савицкий должны были служить. О. Савицкий стоял уже у престола; вошел епископ Тихон — и со всего размаху оттолкнул его… Нам пришлось с Находштрассе уйти и устроиться на новом месте.
...
Случалось, в Пасхальную ночь, когда в Висбаден съезжались на заутреню русские не только из Висбадена, но и из окрестных городов Рейнской области, о. настоятель после службы уходил разговляться в свой прекрасный, обширный церковный дом к своей семье, не подумав об устройстве общеприходского розговенья хотя бы по подписке; бесприютные, голодные богомольцы были принуждены бродить по городу до утра в ожидании первого поезда или трамвая. Постоянно возникали недоразумения между прихожанами и о. настоятелем по поводу церковных доходов. Приход в Висбадене богатый, но прихожан очень мало; прекрасный наш храм, упомянутый в Бедекере, привлекал туристов, за осмотр взималась плата, пополнявшая приходскую казну. Вокруг этих церковных сумм страсти разгорелись. Эмигрантской бедноте хотелось к деньгам прикоснуться, а о. Адамантов к ним никого не подпускал. Пререкания перешли во вражду, и смута привела к печальному концу. При поддержке епископа Тихона прихожане добились секвестра церковного имущества германскими властями, как имущества выморочного, — и передали его приходу епископа Тихона. Положение для о. Адамантова создалось тягостное, и он перешел в Карловацкую юрисдикцию. Так у меня отняли этот храм и приход вследствие интриг епископа Тихона и бездеятельности о. П. Адамантова...
Епископ Тихон и его сторонники стараются добиться добровольного согласия приходов о переходе в его ведение. Под влиянием морального давления некоторые приходы обращаются ко мне за благословением, спрашивают: "Нужно ли это делать?" — я отвечаю: "Поступайте согласно совести", они колеблются: "А мы без вашего благословения не хотим…" Этой неопределенностью позиции и смущением душ пользуется епископ Тихон и в своей агитации против меня не пренебрегает демагогическими приемами и даже инсинуацией: "Митрополит Евлогий оторвался от родной Церкви, ушел к грекам… подчинился политически французам…" — вот его клеветнические на меня наветы...
О положении Лондонского прихода в самом начале эмиграции я уже говорил. После смерти протоиерея Смирнова первым настоятелем из эмиграции был протоиерей И. Лелюхин. Под влиянием тяжкой семейной драмы (жена и дочери, оставшиеся в России, уклонились в коммунизм), раздавленный этим горем, он с трудом справлялся со своим служением...
Посольскую церковь мы вскоре потеряли по недостатку средств для оплаты аренды; тогда англичане дали нам огромный храм, в котором после раскола мы и "карловчане" стали служить по неделям, а в праздники по очереди. Один храм, один престол, а антиминсы разные… С одного амвона и наша проповедь, и брань "карловчан" по моему адресу… Положение в церковном смысле нелепое, а в житейском — соблазнительное.
По уходе архиепископа Серафима в стан моих противников я выписал из Германии протоиерея Н. Бера... о. Тимофеев назначением о. Бера был обижен и тоже ушел к "карловчанам". Кроткому, тихому о. Беру вести борьбу с нашими противниками было очень трудно, и до сих пор мы с "карловчанами" связаны общим храмом. Кротость массу не воодушевляет, и наш Лондонский приход не процветает ни в духовном, ни в материальном отношении. Карловацкая часть прихода в лучшем материальном положении, потому что туда отошла часть богатых коммерсантов и аристократии из крайних правых монархистов. Настоятелями в Лондоне "карловчане" посылают самых боевых людей: епископ Николай, громя меня, так увлекся, что сломал свой посох, а священник Б. Молчанов из студентов Богословского Института, мною посвященный, доходит до фанатизма в своем антиевлогианском настроении. Жаль, что наш Лондонский приход не процветает...
...
Русская колония восстала против о. А. Рубца по следующему поводу. Одно книгоиздательство заказало ему книгу о советских писателях. Ничего общего с коммунизмом не имея, о. А. Рубец, заработка ради, взял заказ и написал ряд критических отзывов, для советской литературы весьма не лестных. Но книгоиздательство оказало ему медвежью услугу — изобразило на обложке серп и молот. Это эмигрантов возмутило.
...
Румыния признала большевиков, Патриарх Мирон, чтобы покончить с большевистскими притязаниями, отдал нашу церковь сербам. Это было, конечно, неправильно, но все же лучше, чем передача большевикам…

Я… счел нужным к "беспоповцам" съездить...
Потом я узнал, что после меня скамейку омывали святой водой...
Епископ Тихон написал о. Аваеву отвратительное письмо с целью склонить его на разрыв со мною. "Митрополит Евлогий может ваше имущество передать грекам… — писал он, — вам неприлично не переходить ко мне, находящемуся в согласии с германскими властями…" Я предупредил о. Аваева о замысле епископа Тихона — распутал все сплетение наговоров, дал директивы быть корректным с германской властью.
...
Г-жа Кузьмина-Караваева, энергичная женщина, переехала со своим приютом из Константинополя в Бельгию, в Намюр, а потом в Льеж, где устроилась в помещении о.о. иезуитов. Спустя некоторое время о.о. иезуиты пристанище отняли. Начальница не растерялась, забрала детей (их было человек около пятидесяти), приехала в Брюссель, высыпала детвору, как из мешка, на вокзале, а сама пошла искать по городу, куда бы с приютом пристроиться. Долго голодные и холодные дети сидели, ожидая, пока их начальница не объехала благотворительные инстанции и пока наконец добрые брюссельские дамы не сжалились и не оказали посильной помощи…
За 18 лет этот приют дал воспитание не одной сотне русских детей и многих поставил на ноги, вывел в люди. Из питомцев этого приюта есть уже инженеры, студенты, один учится в Богословском Институте, девочки выданы замуж и т. д.
Протоиерей Владимир Федоров… имеет одну странную особенность — терпеть не может собак, и собаки это чувствуют. Нерасположение к собакам особенно усилилось после того, как однажды маленькие щенки начальницы, по недосмотру хозяйки, ворвались в церковь и произвели там бесчинство, вбежали в алтарь и, играя, разорвали церковную завесу… "Когда я вижу даму, которая нежно несет свою собачку на руках, мне хочется, — говорил он, — ударить палкой по собаке и по даме…"

…хочу еще упомянуть о посещении г. Роттердама. …особенно приковали мое внимание горы леса — прекрасные, ароматные, тщательно обделанные доски, на нашей родной земле выращенные и нашими братьями, их принудительным трудом, кровью и потом политые… Может быть, какой-нибудь бедный больной епископ, в жалких лохмотьях, замерзая от стужи и изнывая от голода, под грубые оклики палачей рубил и обделывал эти деревья, не думая, что его собрат за границей в тепле и сытости будет смотреть на его труд… И как бы для усиления этого впечатления пред нами вырос огромный, черный, мрачный пароход, наполненный русским лесом, с надписью "Ворошилов". До чего стало больно и как-то стыдно!.. /От себя: каждому совестливому интеллигенту известно, что весь экспортируемый Советской Россией лес рубили исключительно больные епископы./

В Цюрихе существовал Карловацкий приход, но в нем начались раздоры из-за места священника о. Владимира Гусева... О. Гусев был несправедливо обижен архиепископом Серафимом и насильственно переведен из Цюриха, несмотря на защиту и ходатайство за него прихожан. Эти пререкания между прихожанами и архиепископом Серафимом закончились тем, что священник вместе с большинством своих прихожан перешел в мою юрисдикцию. Противно вспоминать, к каким недостойным мерам прибегали его враги, чтобы не пустить о. Гусева в Цюрих…




Митрополит Евлогий Георгиевский о России, которую мы потеряли. Часть VI

Из книги Евлогия Георгиевского "Путь моей жизни".

В ближайшее воскресенье праздновалась в Житомире память святой праведницы Иулиании, частица мощей которой находилась в соборе…
Монахов в Лавре было человек двести. Братия, добрая, скромная, не очень дисциплинированная, немного была вовлечена в политику. Наместник Лавры, престарелый о. Паисий, на нее влиять, по-видимому, не мог. Главную роль в Лавре играла Почаевская типография и ее возглавлявший архимандрит Виталий. Обслуживающие типографию монахи (их было человек тридцать — сорок) вместе со своим главою представляли нечто вроде "государства в государстве". У них была своя церковь, они имели свое общежитие — отдельный корпус. С остальными монахами "типографщики" не сливались, считали себя миссионерами, аристократами, а остальных — мужичьем и дармоедами, занятыми только интересами трапезы и "кружки". Монахи Лавры их тоже не любили и над ними подсмеивались. Между обоими лагерями были рознь и вражда.
Назначение типографии было не столько распространение религиозного просвещения в народе, сколько политическая борьба "типографщиков" в духе "Союза русского народа" со всеми инакомыслящими. На праздники в Лавру стекались многотысячные толпы богомольцев, и этим пользовались миссионеры для яростной политической агитации; своими речами они накаливали народ против "жидов", интеллигенции и т. д. Такими речами славился известный иеромонах Илиодор, воспитанник Почаевской Лавры; он произносил их, потрясая палкой с набалдашником в виде кулака. Архимандрит Виталий распространял среди паломников черносотенные листовки. Он основал для крестьян "народный банк" с пятидесятикопеечными взносами: предполагалось таким путем создать денежный фонд для покупки земли и сельскохозяйственных орудий; не осведомленные в финансовых вопросах, не знающие экономических условий заправилы банка работали кустарно и реальной пользы вкладчикам не принесли; в революцию мужики требовали от архимандрита Виталия: "Верни полтинники!"...
[Читать далее]Доходы у Почаевской Лавры были большие. Одна часть их отчислялась на церковь, другая шла монахам, а третья — настоятелю Лавры, т. е. волынскому архиерею; она выплачивалась ему по третям, в год он получал тысяч двадцать — двадцать пять...
Я подружился с вице-губернатором Шереметевым; у него был автомобиль, и раза два-три в неделю мы совершали с ним поездки в окрестности Житомира, делая набеги на сельские приходы. Подъезжаешь, бывало, к сельской церкви — дверь заперта. Спрашиваешь: "Где батюшка?" — "Спит…" Посылаешь за ним. Узнав, что приехал архиерей, на зов бежит перепуганный, бледный, лицо заспанное, в волосах сено, трясущимися руками дверь храма отпирает: ключ в скважину не попадает…
...
Волынь была полна немецкими колонистами. Они осели еще задолго до войны на главных наших стратегических путях и теперь ждали "своих", припрятывая для них запасы зерна, пшеницы и т. д. Присутствие ненадежного элемента в ближайшем тылу ощущалось нашими властями на местах, и я не раз выслушивал жалобы и просьбы довести об этом до сведения военачальников, чтобы они обратили внимание и приняли какие-нибудь меры против немцев, которые, по чувству родства, были сторонниками неприятеля и невольно могли играть роль шпионов. Я сказал об этом Иванову. Сперва он отнесся к моим словам довольно холодно: "Это невозможно… это вызовет новое раздражение…", а на другой день позиция его уже была иная: "Вы правы, надо их выслать в глубь России". Прежде чем Иванов успел принять меры, из Петрограда пришел военный приказ: в кратчайший срок выселить всех немецких колонистов. /От себя: но это же не тоталитарные сталинские депортации, это другое, понимать надо./
Был июль. На Волыни урожай в тот год выдался великолепный. В колониях поднялись плач, вопли… Нагрянула полиция следить за спешной ликвидацией. За бесценок продавались сельскохозяйственные орудия, скот, вещи. Дома бросались на произвол судьбы. Ко мне пришла делегация от колонистов. Бабы плачут, умоляют: "Защитите! Дайте убрать урожай!" Не успели немцы ликвидировать свои хозяйства — новый приказ: могут оставаться для сбора урожая. Опять ко мне явилась делегация: "Какой сбор? Чем убирать? Мы все, до серпа, продали…" Несомненно власть действовала бестолково, а в результате нелепое положение: урожай есть, а рабочих рук нет. Мне пришла мысль использовать моих галичан. Земледельцы они хорошие, культурные, справятся со сбором урожая отлично; пусть 1/4 его берут себе, а остальное пойдет на нашу армию; расселить же их можно в брошенных колонистами хатах. Генерал Иванов мой план одобрил. Я телеграфировал в Шубково — чтобы готовились к ликвидации лагеря и переселению в колонии…
Лишь только в Шубкове узнали о предстоящем переселении, встал вопрос об организации карантина... Военные власти посовещались и придумали такого рода карантин: 1000 беженцев выгонять на поле, оцепленное солдатами, и держать их там с неделю; если никто из этой партии не заболеет, они считаются годной для переселения; а если кто-нибудь заболеет, надо всю партию держать еще 7 дней. На практике этот способ оказался непригодным: кто-нибудь всегда заболевал, и карантину не предвиделось конца...
Месяца через полтора галичане стали расселяться по хатам колонистов.

В то лето, несмотря на Брусиловское победное наступление, наши неудачи на Северном и Западном фронтах были так серьезны, что внесли тревогу предчувствия грядущих бед. Прежняя устойчивость поколебалась. Дума стала нервничать, в Совете Министров началась министерская чехарда… Сазонова, опытного дипломата, осведомленного во всех сложных международных отношениях, сменил Штюрмер, человек ограниченного ума, никакого отношения к дипломатии не имевший, элементарно к ней не подготовленный. Это странное назначение повлияло на всех угнетающим образом. Многим теперь хотелось махнуть на все рукой…
В Петрограде я виделся со Штюрмером... Штюрмер держался важно, даже несколько напыщенно… и, видимо, был весьма доволен своим новым назначением. Когда речь зашла о войне, он заговорил о русской мощи и непобедимости в тонах столь противоречащих действительности, что мне стало тяжко и жутко его слушать.
— У меня на днях был швед… Он рассказывал, что в Берлине все крайне истощены, а посмотрите, в Петрограде? Как будто никакой войны! Да разве нас победишь?!
Настроение в столице было предгрозовое… Кое-где уже не хватало продуктов. Нарастало недовольство. Назначения Штюрмера и Протопопова (он только что был назначен Министром Внутренних дел) это недовольство лишь подогревали. Город был полон недоброжелательных слухов о новых министрах. Дума негодовала. Из уст в уста передавался рассказ о нелепом поступке Протопопова, приехавшем в Думу на заседание бюджетной комиссии… в жандармском мундире; о странном его поведении у Родзянко, который совместно с некоторыми членами Думы (в том числе с Шингаревым и Гучковым) пригласил его для беседы на квартиру: все, что там Протопопов говорил, было стенографически записано спрятанной за портьеру стенографисткой, и теперь его похвальба близостью к царской чете и проч. ходила в записи по всему городу.
В тот приезд я посетил и графиню Игнатьеву... В беседе мы коснулись назначения на пост Товарища Обер-Прокурора князя Жевахова. Этот маленький чиновник Государственной канцелярии, человек ничем не выдающийся, внезапно получил видное назначение. Карьерную удачу объясняли близостью к Распутину и давлением "высших сфер"…
Во время пребывания в Марфо-Мариинской обители мне довелось беседовать с Великой Княгиней Елизаветой Федоровной. В беседе со мной Великая Княгиня откровенно и неодобрительно отзывалась о Государыне.
— Как это может быть, что Государыня, образованный человек, доктор философии, а нас не понимает? — спросил я.
— Какая она образованная! Она решительно ничего не понимает, — сказала Великая Княгиня.
Я узнал, что незадолго до нашей беседы Великой Княгине Елизавете Федоровне было предложено покинуть Царское Село, потому что ее критическое отношение к тому, что при Дворе происходило, не понравилось…

С первого же дня после переворота передо мной, как главой Волынской епархии, встал вопрос: кого и как поминать на церковных службах? Поначалу, до отречения Великого Князя Михаила Александровича, он разрешался просто. После возникло осложнение. В конце концов решено было поминать "благоверное Временное правительство…" Диаконы иногда путали и возглашали "Многие лета" — "благовременному Временному правительству…".
Первые революционные дни в Житомире: толпа на улицах, шествия, "Марсельеза", красные банты, красные флаги… Священники, чиновники, все… в бантах. Крайний правый, видный черносотенец, в порыве революционного энтузиазма кричал толпе с балкона: "Марсельезу! Марсельезу!.."
Иеромонах Иоанн (из пастырского училища), несмотря на пост, приветствовал меня: "Христос Воскресе! Христос Воскресе!", а в ответ на мои увещания быть более сдержанным возразил: "Вы не понимаете!.." Потом я узнал, что он в училище со стены сорвал царский портрет и куда-то его спрятал...
Пасхальную заутреню я служил в соборе, битком набитом солдатчиной. /От себя: солдатчиной, Карл! Вот оно – отношение святых отцов к тем, кого они благословляли умирать за веру, царя и отечество./ Атмосфера в храме была революционная, жуткая… На приветствие "Христос Воскресе!" среди гула "Воистину Воскресе!" какой-то голос выкрикнул: "Россия воскресе!!"
С первых же дней против меня началась травля. Я выезжал по-прежнему в архиерейской карете. Случалось, до меня долетали враждебные выкрики: "Недолго тебе теперь кататься!" и проч. /От себя: любил народ-богоносец своих пастырей./
Доктор Истомин, оперировавший меня, был выбран председателем исполкома местного Совета рабочих и солдатских депутатов и произносил на заседаниях зажигательные речи. Об удачной операции он теперь жалел. "Не знал я, что Евлогий "черная сотня", а то я б его во время операции…"
В моих лазаретах началось нестроение. Правда, неприятных инцидентов со мною не произошло; когда я на Пасхе ездил по лазаретам с кошелкой красных яиц, солдаты по-прежнему со мною христосовались, однако сестры милосердия жаловались, что среди раненых недовольство; что они предъявляют всевозможные требования, изъявляют претензии, подают петиции…
В Лавре почувствовалось что-то неладное… Старые, заслуженные монахи встретили меня как обычно, а низшая братия смотрела на меня как-то боком. Наместник жаловался мне, что по углам идет шушуканье, что иноки работают с ленцой и послушание не прежнее…
Возвратился я в Житомир уж не в салон-вагоне, а как самый обыкновенный пассажир, причем в Рудне Почаевской мне пришлось долго просидеть на вокзале в ожидании опоздавшего поезда…
У нас, на Волыни (как и во многих епархиях в те дни), среди низших церковнослужителей, диаконов и псаломщиков началось брожение. Вскоре их насмешливо прозвали "социал-диаконами" и "социал-псаломщиками"...
В те дни по всей России пробежала волна "низвержений епископов"; Синод был завален петициями с мест с требованиями выборного епископата...
В начале лета политическая судьба Волыни начала изменяться. Украина стала "самостийной", в Киеве организовалась Украинская Рада. Мы попали в зависимость от нового политического центра.
Общее положение в епархии становилось все хуже и хуже. В деревнях грабежи и разбой, в уездах погромы помещичьих усадеб и убийства помещиков. Случалось, что в праздник деревня отправлялась в церковь, а после обедни всем миром грабила соседние усадьбы. Престарелый князь Сапега, известный на всю округу благотворитель, человек культурный и доброжелательный, вышел к крестьянам и хотел вступить с ними в переговоры, но какой-то солдат крикнул: "Да что его!.." — и убил на месте. Почуяв кровь, толпа озверела и разгромила его усадьбу. Особенно неистовствовали в прифронтовой полосе. Тут была просто вакханалия. И немудрено! Все вооружены, все на войне привыкли к тому, что человеческая жизнь ничего не стоит… Куда девалось "Христолюбивое воинство" — кроткие, готовые на самопожертвование солдаты? Такую внезапную перемену понять трудно: не то это было влияние массового гипноза, не то душами овладели темные силы… /От себя: конечно, для психологического комфорта удобнее списать всё на массовый гипноз и тёмные силы, чем задуматься о причинно-следственных связях./
Мы все теперь жили в панике. В Житомире еще было сравнительно тихо, но и у нас — увидишь солдата, думаешь, как бы пройти незамеченным, чтобы не нарваться на оскорбление...
В сущности, власти уже не было, жизнь держалась лишь силой инерции — и надвигался всероссийский развал…
Украинскую Раду в то лето (1917 г.) возглавлял бывший подольский семинарист Голубович; Министерство исповеданий — "бывший епископ Никон", мой сотоварищ по Московской Духовной Академии. Перед войной он занимал место викарного епископа в Кременце… и оставил по себе весьма дурную память в связи с одной скандальной историей в женском духовном училище… Разными неблаговидными происками он добился избрания в IV Государственную думу. В Петербург добежали слухи о Кременецком скандале, и его перевели в Енисейск. Он перевез с Волыни ученицу духовного училища и беззастенчиво поселил ее в архиерейском доме. Население возмущалось и всячески проявляло свое негодование. Когда вспыхнула революция, епископ Никон снял с себя сан, превратился в Миколу Бессонова, "бывшего епископа Никона", и тотчас с ученицей обвенчался. По возвращении на Украину он стал сотрудничать в газетах в качестве театрального рецензента и подписывал свои статьи "бывший епископ Никон — Микола Бессонов", не делая исключения и для рецензий об оперетках. Его брак кончился трагично. Жена его была найдена в постели мертвой, с револьверной раной. Бессонов нахально похоронил ее в Покровском женском монастыре. Покойнице на грудь он положил свою панагию, в ноги — клобук; на ленте была отпечатана наглая, кощунственная надпись.
А теперь Микола Бессонов был Украинским Министром исповеданий

Некоторых членов Собора волна революции уже захватила. Интеллигенция, крестьяне, рабочие и профессора неудержимо тянули влево. Среди духовенства тоже были элементы разные. Некоторые из них оказались теми левыми участниками предыдущего революционного Московского Епархиального съезда, которые стояли за всестороннюю "модернизацию" церковной жизни. Необъединенность, разброд, недовольство, даже взаимное недоверие…
Вопрос о переводе богослужения был отвергнут. Украинцы негодовали. Они стояли за перевод независимо от соображений эстетики. Их не коробил возглас "Грегочи, Дивка Непросватанная" вместо церковнославянского "Радуйся, Невесто Неневестная".

Путешествие по железным дорогам уже стало трудным... Теснота, неудобства, беспрестанные проверки документов, злобные выкрики по нашему адресу: "Волкодавы!.. Буржуи!.."
По приезде мы посетили Киевского митрополита Владимира. Он проживал в Киево-Печерской Лавре. Там же расположился бывший Владимирский архиепископ Алексей Дородицын. После революции паства из Владимира его прогнала за его дружественные отношения с Распутиным: он поднес Распутину книгу с надписью "Дорогому, мудрому старцу". Изгнанный из епархии, Дородицын (украинец из Екатеринославля) перекочевал в Киев "ловить рыбу в мутной воде" — и поселился в Лавре. Он обладал прекрасным голосом, был отличным регентом. Внешне он был безобразен: тучность его была столь непомерна, что он не мог дослужить Литургии, не переменив облачения перед "Херувимской", так он изнемогал от жары. Аппетит его всех поражал, а когда его мучила жажда, он мог выпить чуть ли не ведро воды: как-то раз в Киеве во время Миссионерского съезда, приведя к памятнику святого Владимира крестный ход, он выпил всю кандию, приготовленную для освящения… Устроившись в Лавре, архиепископ Алексей стал мутить монахов-украинцев и возбуждать их против митрополита Владимира в надежде добиться его увольнения и самому сесть на его место. Монахи стали притеснять митрополита сначала в мелочах. Случалось, ему нужно куда-нибудь съездить, а монахи не дают лошадей и заявляют: "Владыка Алексий на лошадях уехал".
...
В моей епархии положение было тревожное. Ко мне приходили крестьяне, настроенные революционно; священники, заделавшиеся революционерами… Всюду было нестроение и смущение умов. На Украине возникла политически умеренная организация хлеборобов (т. е. помещиков-землевладельцев и крестьян-землевладельцев). Кто-то приехал из Киева и сообщил, что "хлеборобы" выбирают гетмана и что им будет Скоропадский, потомок исторического гетмана Скоропадского. Свитский генерал в аксельбантах, один из бывших приближенных к Царю представителей гвардии, человек мягкий, уступчивый, не очень дальновидный, — Скоропадский всплыл на поверхность в дни политической смуты на Украине благодаря имени своего предка. Его облачили в казачий жупан, дали ему свиту — и назвали гетманом. Случилось это перед Вербной неделей, а на Вербной пришли первые грамоты за подписью нового гетмана с предписанием прочитать их народу в церквах. Я прочел их в соборе, путая ударение: вместо "Павло́ Скоропадский" читал "Па́вло Скоропадский"; надо мной подсмеивались, как над неисправимым "кацапом", "москалем"…
С наступлением осени положение Украины при германской оккупации было нетвердое. Вооруженных сил против большевиков немцы не посылали, они лишь снабжали гетмана орудиями и снарядами и поддерживали на Украине полицейский порядок. За эту поддержку Украине приходилось расплачиваться: немцы выкачивали все, что им было необходимо; целые поезда, груженные продовольствием, направлялись в Германию, и каждому немецкому солдату было разрешено посылать на родину продуктовые посылки (муки, яиц, сала, масла и проч.). По украинским деревням была произведена разверстка по числу дворов с указанием, кто сколько должен поставить хлеба, масла, яиц… Немецкие отряды объезжали деревни и забирали продовольствие. Так как, по незнанию русского языка, у сборщиков могли возникнуть недоразумения, — их сопровождали "гайдамаки", т. е. гетманские солдаты; в их состав входили и так называемые "синежупанники", банды украинцев, сформированные немцами из военнопленных украинцев еще во время мировой войны: за еду и хорошую одежду (синие жупаны) эти люди готовы были служить кому угодно. Реквизиции в пользу немцев, при содействии гетманских отрядов, вызвали ненависть населения и к тем и к другим. Она проявлялась в актах насилия с обеих сторон. Так, например, в Овручском уезде, в северной части Волыни, был случай беспощадной расправы крестьян со сборщиками... Прибыли в одно село немцы в сопровождении гайдамаков и потребовали следуемое по разверстке. Мужики заявили, что наутро пошлют по хатам своих сборщиков, а пока хотят угостить гостей. Напоили их, накормили, спать уложили, а ночью побросали их в яму за селом и засыпали живыми… Потом немцы жестоко с селом расправились — стерли его пушкой с лица земли, а мужиков, каждого пятого, расстреляли...
В Австрии и в Германии началась революция, и немцы стали очищать Украину. Петлюровские отряды подступили к Житомиру, к Киеву и некоторым другим городам. Положение гетмана было трудное: покидая Украину, немцы оставляли его на произвол судьбы… Он проиграл последнюю ставку, когда вздумал опереться на отряды "сичевиков". Это была банда, которая объявила себя преемницей традиций Запорожской Сечи. "Сичевики" скоро изменили гетману и в полном составе перешли к Петлюре. Правительству пришлось в спешном порядке набирать добровольцев из подростков, учеников гимназий и семинарий — зеленую учащуюся молодежь. Киев был уже под угрозой. Когда гетмана спрашивали: что же дальше будет? — он успокаивал: "Отстоим, отстоим…" Через два дня гетман с остатками немцев покинул Киев…
Петлюровские отряды вошли в Киев под предводительством галицийского генерала Коновальца. Первое, что они сделали, это расстреляли около Музея более ста офицеров старой русской армии. Мы, архиереи, члены Собора, сидели в Лавре, подавленные жестокой расправой, и ждали своей участи, по-прежнему посещая церковные службы.
Обедню в день великомученицы Варвары, 4 декабря, митрополит Антоний служил в Михайловском монастыре  , а я зашел во Флоровский монастырь. Там находилась икона Холмской Божией Матери, незадолго до того прибывшая из Москвы вместе с Турковицким монастырем, который преосвященный Никодим перевез в Киев почти в полном составе. (Тогда же он привез из Москвы моих двух племянников, мальчиков лет девяти-десяти.) Флоровская женская обитель в Киеве приютила у себя турковицких монахинь, и я изредка у них бывал, навещая игуменью м. Магдалину: она приехала из Москвы с туберкулезом легких, мучилась жестоким кашлем, и у нее нет-нет шла горлом кровь… Положение ее было серьезное.
И вот, вернувшись домой, сидим мы после обеда с митрополитом Антонием, пьем чай и вдруг слышим в передней голоса, стук сапог, звон шпор… — и к нам врываются вооруженные петлюровские офицеры…
— Где здесь архиепископ Евлогий?
— Это я…
— Вы арестованы именем правительства!..
В одной из комнат, нетопленой, с грязным, мокрым от нанесенного сапогами снега полом, сидели хохлы в шапках и допрашивали арестованных. Встретили они меня враждебно. Узнав мое имя, один из них крикнул с торжеством: "Евлогия арестовали?! Ага… знали, кого надо забрать!"…
Один из конвойных был молоденький солдат, совсем еще мальчик. Говорил он по-русски со своеобразным акцентом. Я спросил его, откуда он. "Я из Галиции, а сейчас — с "сичевичками"… Раньше был в приюте архиепископа Евлогия…" — "Ты его видал когда-нибудь?" — спросил я. "Нет… Он к нам в Бердянск приезжал, да я тогда болен был и его не видал", — ответил мальчик. Я сказал ему, что я — Евлогий. Мальчик бросился на колени, плачет, руки мне целует… А на нем ручные бомбы навешаны, того и гляди зацепит их, уронит… Он мне поведал следующее: до революции он учился в приюте. В революционные дни наступил развал, и содержать приют стало не на что. Пришли большевики — обули детей, одели, а как оставили город — опять есть нечего. Ученики из приюта стали расползаться. Мальчик попал к "сичевикам". Поначалу банда стояла за гетмана, "ну а потом мы ему нож в спину всадили…" — заключил свой рассказ мальчик...
Немного скрасил нам пребывание в Тарнополе стороживший нас молодой солдатик — мальчик-гимназист, доброволец-петлюровец... Жалея нас, он решил нам помочь и заявил: "Я для вас в комендатуре дров украду…" И верно, несколько раз крал и топил нам печку. /От себя: а почему же архиерей не предостерёг мальчика от греха, не сообщил ему, что красть боженька запрещает?/

В храме нас поставили на хоры... После Евангелия, когда священник направился к кафедре говорить проповедь, народ запел: "Дух Святый найдет на Тя и Сила Всевышнего осенит Тя…", а в конце службы вместо запричастного стиха грянул "Ще не вмерла Украина…". Ну, думаю, вот куда политика влезла…
Наши отношения с монахами улучшились... Все шло хорошо, если бы не враждебное отношение к католичеству архимандрита Виталия. Он затевал с монахами споры, обрушивался на них, называя еретиками, отступниками… и как-то раз в запальчивости заявил: "Ваше причастие пища демонов…" Монахи пришли в ярость и в долгу не остались: "Мы думали, вы порядочный человек, а вы хуже собаки!"

Не знаю, долго ли продлилось бы наше заточение, если бы не изменилось политическое положение Украины. Завязалась борьба украинцев с поляками, для украинцев неудачная…
В эти смутные дни украинских неудач нам объявили, что мы свободны... После некоторых колебаний мы решили остаться у поляков, сдавшись на великодушие победителей. Наше положение врагов их врагов (петлюровцев) ставило нас в благоприятные условия и могло нам гарантировать безопасность, даже, быть может, и свободу...
Поляки вошли в город перед Троицей. В день праздника, во время обедни в нашей келье, я пошел в сад, чтобы наломать сирени для вечерни. Стою у куста, ломаю ветки, и вдруг ко мне подбегают солдаты с криком: "Стой!.. Кто вы?" Я сказал свое имя. "Вас-то нам и нужно… вы арестованы! Где ваши товарищи?"... Наскоро собрав вещи в чемоданы, мы последовали за конвоем. У ворот нас дожидались две высокие грязные навозные телеги. Мы побросали на дно наши чемоданы, с трудом вскарабкались на повозки, и лошади шагом поплелись по дороге. Лил сильный дождь. Наши зимние рясы промокли до нитки. Мы попросили конвойных переждать где-нибудь ливень, но они и слышать не хотели. Так плелись мы 15 верст...
Впереди нас гнали, скованных рядами, пленных украинцев; мы шагом тащились за ними. Тяжкое путешествие… Пленные, признав в нас русских епископов, арестованных Петлюрой, над нами издевались. Но худшее было еще впереди…
Когда под вечер мы приближались к Станиславову, неподалеку от города нам навстречу попалась толпа пьяных польских солдат с офицером. Солдаты нас окружили, осыпая бранью. Один из них не ограничился словами, сорвал с меня очки и шапочку — и бросил в грязь… По-видимому, он с товарищами был готов и на большее… Неизвестно, чем бы кончилось, если бы офицер не отогнал их нагайкой.
Едем дальше, — встречный солдат-поляк требует обменяться лошадью: "Давайте вашу, ваша лучше…" Едва-едва конвойный отстоял нашего коня.
На закате мы въехали в Станиславов. Нас посадили на вокзале и велели ждать. Погода прояснилась, на станции сновала гуляющая публика, с изумлением разглядывая нас; слышались шутки, остроты, издевательства…
Уже было темно, когда за нами пришли солдаты и повели в гостиницу "Бельвю". Это был местный публичный дом. Нам дали отвратительную, грязную комнату. По совету митрополита Антония мы легли спать не раздеваясь, в наших тяжелых промокших рясах. Всю ночь мы не спали. Доносились непотребные крики, визги… По коридору бегали бабы, стучали сапогами солдаты, проходя мимо нашей двери…

Турок-лодочник, усаживая нас в лодку, подтрунивал над нами: "Купаться хочешь?" — "Нет". — "А зачем воевал?!" — и он расхохотался.
...
Когда в Киеве меня арестовали, я думал, что мне конец… Весь дальнейший период плена прошел под знаком неволи, бесправия, подавленности — горьких, тягостных переживаний. Теперь, оглядываясь назад, вижу, что плен был благодеянием, великой Божией милостью. Господь изъял меня из России в недосягаемость. Я был в России фигурой заметной, колющей глаз, и был бы несомненно одной из первых жертв террора. Плен сохранил мне жизнь. /От себя: истинно христианская скромность в оценке своей персоны и истинно христианское отношение к жизни и смерти!/


Митрополит Евлогий Георгиевский о России, которую мы потеряли. Часть V

Из книги Евлогия Георгиевского "Путь моей жизни".

В III Думе обсуждался ряд важных законопроектов:
1) о свободе перехода из православия в другое христианское исповедание;
2) об уравнении в гражданских правах инославных со старообрядцами;
3) о свободе проповедования, причем дано было определение "проповеди" и "пропаганды";
4) о сохранении гражданских прав и после снятия священнического сана;
5) о предоставлении монашествующим права завещания; и некоторые другие законопроекты.
В вероисповедной комиссии прежде всего стал во всей своей сложности вопрос о веротерпимости. Свобода вероисповедания была веками в России ограничена. Переход из православия в другое исповедание считался уголовным преступлением. Сдать позицию без всяких условий казалось недальновидным. Возникли споры: дать ли свободу старообрядцам — или не давать? Дать ли свободу религиозной пропаганды, которой несомненно воспользуются сектанты? Не нужна ли прежде постепенная религиозно-педагогическая подготовка народных масс к восприятию свободы вероисповедания? Не ринется ли иначе некультурный народ в сектантскую стихию?
Я на опыте в Холмском крае узнал, что означает безусловная свобода веры, когда не приняты во внимание ни психология инославных, ни реальная обстановка, в которой сталкиваются люди разных вероисповеданий. Не будучи принципиальным противником "свободы", я стоял за постепенность. Этот путь постепенности был намечен Столыпиным; он хотел дать "свободу совести", но не хотел давать свободы религиозной пропаганды, т. е. дать внутреннюю свободу, но ограничить право агитации в пользу того или иного исповедания. Правые, которые вообще его недолюбливали, были недовольны его либерализмом в этом вопросе и пренебрежительно говорили "продался жидам"…
[Читать далее]Председательствовал я в этой комиссии не до конца существования III Думы. Как-то раз я погорячился (на меня напали евреи) и оказался в меньшинстве. Провалился я всего одним голосом по беспечности одного священника, который во время голосования загляделся на какое-то расписание в коридоре...
По отношению к Синоду настроение в Думе было вообще недружелюбное. Престижа он не имел. Одни правые поддерживали его, остальные, в той или другой форме, иногда прикрыто (октябристы), иногда явно — проявляли к нему неуважение. Законопроект об ассигновках на статистический отдел при Синоде думцы провалили, предлагая использовать для этого монастырские суммы. Отказ был обоснован. Если бы монастырское хозяйство было поставлено рационально, не велось так же, как сто лет тому назад, ресурсы монастырей были бы огромны, и Синоду не приходилось бы кланяться государству. А он просил финансовой поддержки даже на мелочи, например на школу иконописи. Помню, депутат Чхеидзе вспылил, вскочил на трибуну и в своем возмущении дошел до кощунства: "На иконы?.. Иконы ведь чудотворные — пусть чудом и пишутся…" За кощунственные слова его исключили на два заседания...
Если некоторые члены Думы не скрывали своего враждебного отношения к Церкви, то случалось, что и левые вызывали чувство непреодолимой неприязни среди депутатов-священников. Однажды оно проявилось в недопустимой форме. Произошел инцидент с сибирским депутатом Карауловым. Он отбыл в свое время каторгу по политическому делу. Когда он взял слово по какому-то вопросу и направился к трибуне, один священник крикнул: "Вот каторга пошла!" — "Да, каторга!.. — горячо заговорил Караулов. — Этими ногами я измерил "владимирку"… В освободительном движении, благодаря которому мы все здесь сидим, есть капля и моей крови…" Зал разразился рукоплесканиями. Всему думскому духовенству было очень неприятно от этой бестактной выходки своего собрата...
И все же, несмотря на разлад между Думой и Синодом, его смета хоть и с трудом, но принималась. Правда, в такой форме, что она более походила на уступку, которой добились, или милостыню, которую выпросили. Как я уже сказал, мне приходилось всегда произносить речь в защиту синодального бюджета, и этим зачастую пользовались мои противники, чтобы на меня напасть. Однажды моим выступлением воспользовались поляки.
В своей речи я спокойно, но энергично доказывал необходимость смету утвердить: "За мертвыми цифрами — живая жизнь… Кому Церковь не Мать, тому и Бог не Отец…" — убеждал я моих думских сочленов. Едва я кончил, как слово взял польский депутат Дымша. Он обрушился на несоответствие ассигновок на православные и католические храмы в Холмщине. К нападению он, видимо, хорошо подготовился: привел статистические данные. Его выступления я не ожидал, оно застало меня врасплох. Оставалось спасать положение при постатейном голосовании бюджета; я брал слово и старался моего противника дискредитировать...
Если Дума относилась к Синоду с недружелюбием, переходившим порой в ожесточение, то и Синод не проявлял по отношению к Думе должного понимания... Просидишь, бывало, все утро в Синоде, а после двух часов едешь в Думу — и чувствуешь: антиподы! Торжественные кареты, величавые архиереи, вековые традиции… — особый стиль, особый мир. Тут на меня, на депутата, все смотрят как на выходца из преисподней, из места гиблого, нечистого. А примчишься, бывало, в Думу демократически, на извозчике, — приятели (Родзянко или кто-нибудь из "своих") встречают: "А… из Синода!" И чувствуешь, что кругом на тебя устремлены иронические взгляды депутатов, а подчас слышишь и язвительные шуточки.
Имела ли Дума основания относиться к Синоду пренебрежительно?
Приниженность Церкви, подчиненность ее государственной власти чувствовалась в Синоде очень сильно. Обер-Прокурор был членом Совета Министров; каждый Совет Министров имел свою политику, высшие сферы на нее влияли тоже, и Обер-Прокурор, не считаясь с голосом Церкви, направлял деятельность Синода в соответствии с теми директивами, которые получал. Синод не имел лица, голоса подать не мог и подавать его отвык. Государственное начало заглушало все. Примат светской власти подавлял свободу Церкви сверху донизу: архиереи зависели от губернаторов и должны были через священников проводить их политику… Эта долгая вынужденная безгласность и подчиненность государству создали и в самом Синоде навыки, искони церковным началам православия не свойственные — решать дела в духе внешнего, формального церковного авторитета, непререкаемости своих иерархических постановлений.
Помню тяжелый случай осуждения профессора Экземплярского (Киевской Духовной Академии), молодого либерально настроенного ученого. Он написал в журнале статью: "О нравственном учении св. Иоанна Златоуста". В ней он доказывал, что многие мысли Толстого и социалистов можно найти и у этого великого "отца Церкви". Киевский митрополит Флавиан приехал в Синод с донесением: автор непочтительно отзывается о св. Иоанне Златоусте, сравнивает его с недостойными сравнения именами и неуважительно относится к официальному богословию Киевской Духовной Академии, к ее традициям. Перед докладом он заявил, что прочтет его лишь при условии, если Синод заранее готов радикально осудить автора. Профессора Экземплярского уволили, не выслушав ни его объяснений, ни оправданий…
И все же попытки найти исход из создавшегося безвыходного положения были. Несколько раз поднимался в Синоде вопрос, чтобы первоприсутствующий член Синода делал доклад Государю хотя бы в присутствии Обер-Прокурора. Однако ничего из этого не вышло. Была еще одна попытка — добиться аудиенции у Государя для всех трех митрополитов, но и она была безуспешна. Церковь, безвластная и безгласная, должна была делать то, что ей прикажут. Публицист Меньшиков ("Новое Время") называл синодальных иерархов "декоративные старички". Свое уничиженное положение иерархи, конечно, и сами сознавали. "Учусь чистописанию — подписываюсь под протоколами, вот все мое занятие", — говорил один архиерей... Профессор Варшавского университета Лукьянов, во всех отношениях порядочный человек, кристально чистой души, был тоже податливый. Он отличался педантизмом, и секретари его недолюбливали. Иногда он будил их в 3–4 часа утра и посылал в Синод за какими-нибудь понадобившимися ему из архива бумагами. К должности Обер-Прокурора был совершенно не подготовлен, ибо не знал ни Церкви, ни народа. Своему назначению он сам удивлялся, и когда кто-то его спросил: "Почему собственно назначили вас?" — добродушно ответил: "Сам не знаю, одно скажу: я усердный читатель и большой почитатель Владимира Соловьева"...
Обер-Прокурор В.К. Саблер, напротив, прекрасно знал Церковь, любил ее и много работал для нее; но тут случилась другая беда: его имя в обществе и в Думе связывали с Распутиным. Необходимо сказать несколько слов о Распутине, потому что появление его в высших кругах русского общества углубило разлад между Думой и Церковью...
Распутин какими-то способами облегчал страдания больного Наследника, это предрешило судьбу "целителя" — он стал большим, влиятельным человеком. Началось заискиванье. В синодальных сферах на него обратили внимание: Товарищ Обер-Прокурора Даманский стал его другом; Саблер, пребывавший дотоле в отставке, вновь занял пост Обер-Прокурора...
Одним из друзей Распутина, которые от него отшатнулись, лишь только они поняли, с кем имеют дело, был Саратовский епископ Гермоген. Аскет, образованный человек, добрейший и чистый, епископ Гермоген был, однако, со странностями, отличался крайней неуравновешенностью, мог быть неистовым. Почему-то он увлекся политикой и в своем увлечении крайне правыми политическими веяниями потерял всякую веру. Интеллигенцию он ненавидел, желал, чтобы всех революционеров перевешали. Он ополчился против Распутина, когда убедился в его безнравственном поведении, и решил зазвать его к себе, дабы в присутствии писателя Родионова и иеромонаха Илиодора взять с него заклятие, что он отныне не переступит порога царского дворца. Говорят, епископ Гермоген встретил его в епитрахили, с крестом в руке. Распутин клятвы давать не хотел и пытался скрыться. Родионов и Илиодор бросились за ним на лестницу, его настигли, и все трое покатились по ступеням вниз… а епископ Гермоген, стоя на площадке в епитрахили и с крестом в руке, кричал: "Будь проклят! проклят! проклят!.." Распутин вырвался из рук преследователей. "Попомните меня!" — крикнул он и исчез. Епископ Гермоген и Илиодор стали бомбардировать Государя телеграммами, умоляя его не принимать Распутина. Государь оскорбился и приказал вернуть епископа Гермогена в епархию, а Илиодора Святейший Синод сослал во Флорищеву Пустынь (Владимирской епархии). Епископ Гермоген приказу не подчинился; тогда Государь прислал флигель-адъютанта, который "именем Государя Императора" приказал ему сесть в автомобиль; его отвезли на вокзал и переправили в Жировицкий монастырь (Гродненской губернии). Была назначена ревизия Саратовского Епархиального управления; она обнаружила полную безответственность главы епархии и непорядки вопиющие. Оказалось, что епископ Гермоген не распечатывал многих приходящих на его имя бумаг, в том числе даже указов Святейшего Синода, — бросал их в кучу, в пустой комнате. Заточение создало епископу Гермогену ореол мученика. Впоследствии, уже после революции, его выпустили и назначили епископом Тобольским; в этом звании он и был членом Всероссийского Церковного Собора. Когда царская семья находилась в заточении в Тобольске, он пытался что-то для Государя сделать. Большевики с ним расправились жестоко — его привязали к колесу парохода и пустили машину в ход: лопастями колеса его измочалило… /От себя: а почему не съели заживо?/
...
Наши духовные семинарии не давали достаточного числа кандидатов — священников. Во многих епархиях отмечался их недостаток; многие семинаристы, особенно в Сибири, не хотели принимать священнического сана. Благовещенская семинария за 10 лет не выпустила ни одного священника; религиозный энтузиазм в семинарии потух, молодежь устремлялась на гражданскую службу, на прииски, в промышленные предприятия...
Первая часть Киевских торжеств, посвященная воспоминанию о принесении в Киев святых мощей (кроме главы) святой великомученицы Варвары, прошла в строго церковных рамках... Помню, едва только мы вышли из храма, как разразился страшный ливень. Наши облачения вымокли, а великолепные митры размякли; по бородам епископов текли желтые струи от полинявших митр… Епископ Гродненский Михаил, сделавший себе для этого исключительного дня новое, чудное облачение, не удержался от восклицания: "Святая Великомученица, приношу Тебе в жертву мое облачение!" После богослужения был торжественный обед...
Более разнообразна была программа Миссионерского съезда. Нужно заметить, что миссионерское дело в Русской Церкви стояло не на должной высоте. Хотя на это дело тратились большие церковные суммы; хотя не было недостатка в способных и энергичных миссионерах, однако не чувствовалось в нем подъема и воодушевления, не ощущалось веяния духа апостольского... Большинство архиереев относилось к этому важнейшему делу равнодушно. Святое дело миссии облекалось в формы бюрократические. Главным синодальным миссионером состоял чиновник при Обер-Прокуроре известный В.М. Скворцов, светский "генерал", создавший целую школу миссионеров — светских фрачников. В епархиях, в кругах церковных их боялись, но не любили и им не доверяли; светское же общество относилось к ним явно отрицательно. Эти миссионеры любили в своей деятельности опираться на гражданскую власть для защиты и поддержки православия, что, конечно, совсем не способствовало укреплению их нравственного авторитета. Внесение правительством в Государственную думу законопроектов о свободе вероисповедания, или, по принятой терминологии, "о свободе совести", вызвало большое негодование в церковном обществе, особенно среди епископов и духовенства, но это негодование подогревалось главным образом миссионерами...
Помню одну такую интересную беседу, на которой со стороны старообрядцев выступил недавно совратившийся в раскол бывший профессор Санкт-Петербургской Духовной Академии архимандрит Михаил (Семенов). Интересна его биография: по происхождению еврей, он обратился в православие, прекрасно окончил Казанскую Духовную Академию и впоследствии стал профессором Санкт-Петербургской Академии. Даровитый, литературно образованный, самолюбивый и неуравновешенный, он сначала примкнул к либеральному церковному течению, став в ряды группы так называемых "32-х" петербургских священников, а потом, когда на это последовали некоторые репрессии со стороны церковной власти, ушел в старообрядчество, с которым, собственно говоря, у него не было ничего общего: они — строгие поклонники старых обрядов, строгие бытовики в своем церковном укладе, а он — типичный русский церковный интеллигент; от Церкви отстал, а к расколу не пристал: ни пава, ни ворона… Конечно, старообрядцам было лестно козырнуть перед православными именем профессора и церковного писателя; но ему, понятно, было весьма неловко в своей неожиданной новой роли, он смущался и волновался. Со стороны православных выступил известный, старый, опытный миссионер протоиерей Ксенофонт Крючков.
Это очень любопытная фигура: малообразованный, некультурный, из старообрядческих начетчиков, но чрезвычайно талантливый самородок, прекрасно начитанный в своей литературе, ловкий диалектик, — он был непобедим в полемике, хоть и допускал часто совершенно примитивные, простонародные и даже грубые приемы вроде обращения: "Ну, ну, иди, я из тебя эту раскольничью дурь вышибу!" Интересно было видеть на одной доске тонкого интеллигента-профессора и простоватого, умного, крепко знающего свое дело деревенского священника. Когда архимандрит Михаил стал объяснять, почему он ушел из Православной Церкви, о. К. Крючков все время сокрушенно качал головой, приговаривая: "Ах, греховодники, куда, в какие дебри завели вы нашего Михайлу-то!"
Такая реплика, конечно, очень смутила о. Михаила, он волновался, краснел, в волнении протянул руку к графину — и стал пить воду, не перекрестившись. Это сейчас же подцепил о. Крючков. "Видите, — торжествующе заявил он, — Михайло-то недавно ушел от нас, а уже все благочестивые обычаи растерял". (Старообрядцы и вообще старые православные люди ни за что не станут пить воду, не перекрестившись и не перекрестивши воды.) Такими репликами он привел о. Михаила в замешательство, и уже потом ему нетрудно было его добить… /От себя: срезал./

Город Полоцк был в XVII веке центром деятельности известного униатского епископа Иосафата Кунцевича. За свою ярую и насильственную, фанатическую пропаганду унии он был убит православными и брошен в Западную Двину. /От себя: ага, значит, если убивают не православных, а православные, то это нормально – за дело же./

При монастыре жила юродивая о Христе Паша, праведница, пользовавшаяся всеобщим великим почитанием. К ней ходили за советами и сестры и паломники. Увы, я как-то побоялся зайти к ней, особенно услыхав, что недавно она одного епископа (И.) выгнала палкой из своей кельи…
...
Нужно сказать, что свои частые поездки по епархии я совершал в экипажах и на лошадях польских помещиков. Было такое правительственное распоряжение, по которому на местных крестьян распространялась повинность давать подводы для перевозки войск и всяких казенных тяжестей, а помещики должны были давать лошадей и экипажи для проезда государственных чинов, разумеется, за оплату по установленной таксе. Конечно, при установившихся неприязненных отношениях между мною и руководителями местной польской политики полякам было неприятно давать мне лошадей, а мне — тяжело пользоваться их услугами… И вот, на этой почве создался следующий инцидент... Отслужив Литургию в местном храме, я после обеда собираюсь ехать в соседний приход Непле — имение члена Государственной думы Л.К. Дымши, моего главного оппонента по проведению в Думе Холмского законопроекта. Вдруг начальник уезда, на обязанности которого лежала забота о средствах моего передвижения, докладывает мне, что Дымша прислал ему письмо, в котором решительно отказывается дать мне лошадей и даже прислал 25 рублей, чтобы нанять лошадей где-либо в другом месте. Это был явный враждебный выпад против меня. Я приказал возвратить деньги Дымше и нанять извозчика в городе. Это задержало меня на несколько часов, но вечером на городских лошадях я все же отправился в Непле. Нужно было проезжать через помещичий двор, где мальчики, дети батраков, встретили меня кошачьим концертом. Но это еще не все. Вечером выяснилось, что и следующий помещик (кажется, граф Платер) также отказывается прислать мне лошадей: по всему уезду дан был лозунг — таким образом затруднить мое передвижение. …решено было взять городской экипаж, а лошадей нанимать у крестьян, которые за хорошую плату охотно их давали. Но лошадки крестьянские, привыкшие таскать плуг, никак не умели ходить стройно "четверкой" в панском экипаже. И вот, бывало, рано утром на заре, просыпаясь в домике какого-нибудь сельского священника, я слышу под окном крики и щелканье бича: это обучают "хорошим манерам" тех лошадей, на которых я должен совершать свое епархиальное путешествие. Однажды я слышу, что к этим голосам присоединяется отчаянный женский крик, — оказалось, стражники нечаянно взяли лошадь у одного католика, и вот баба своими воплями протестует против того, чтобы ее лошадь возила "схизматического" архиерея. Я распорядился отдать лошадь ее фанатической католичке-хозяйке, и лошадь заменили другою — "православною".

…церковная власть — уже тому много лет — упразднила в Кодене крестные ходы вокруг храма, которые так любит наш народ. Коденские мещане хоть и приняли православие, но у них оставалось много прежних униатских обрядов, среди которых и обычай шествования крестного хода вокруг храма по солнцу (как на Западе и у наших старообрядцев); но наши не в меру строгие ревнители православного обряда — епископы непременно требовали хождения против солнца. На этой почве во многих приходах возникали волнения, а в Кодене, при епископе Гедеоне, произошла даже свалка во время крестного хода, когда одна часть богомольцев пошла налево (по солнцу), а другая направо (против солнца); оба шествия встретились, поднялся крик, началась драка и многим помяли бока. После этого епархиальная власть распорядилась упразднить крестные ходы там, где не хотели ходить по-православному. Народ очень тосковал об этом, особенно когда видел, что в соседних костелах беспрепятственно совершаются крестные ходы...
Я решил восстановить крестный ход… в своей проповеди горячо убеждал всех сделать праздник радостным и приятным для тех и других. "Идти в ту или другую сторону в крестном ходу, — говорил я, — для спасения не имеет значения, лишь бы идти за крестом: куда крест, туда и мы. В Кодене две церкви; вокруг одной пойдем по нашему старинному обычаю по солнцу, и пусть наши забугские гости в этом уступят нам, а вокруг другой церкви пойдем против солнца, чтобы оказать братскую любовь им". Все молчали. Направился величественный крестный ход со множеством икон, хоругвей, громогласным пением духовных песней из богогласника. Вокруг первой церкви прошли благополучно; но когда подошли к другой церкви, вижу, что в первых рядах — некоторое смятение; какие-то девушки быстро поднесли свой украшенный "девичий" образ к стене и отбежали в сторону. Я делаю вид, что не замечаю; движемся дальше, и, когда дошли до задней стены, с ужасом вижу, что навстречу нам движется огромная толпа. Столкновение неизбежно… Уж впереди слышатся крики, уж бабы в панике перескакивают через ограду…
Я врываюсь в самую гущу толпы и вижу, что у одного старого крестьянина уже разорван ворот рубахи и он неистово что-то кричит. Я останавливаю движение и, напрягая все силы голоса, кричу: "Что вы делаете? Как вы не боитесь Бога?! Ведь я вам разъяснял в церкви, что этот обряд не теряет своего значения от того, в какую сторону ни пойди. Ведь я говорил, что вокруг одного храма пойдем по солнцу, а вокруг другого против солнца…" — "И тот наш батька и этот! — кричат вне себя мещане, — и там по-нашему, и здесь по-нашему!" Разве можно было в таком состоянии что-либо им доказывать?! Кое-как, при всеобщем смятении, вернулись в храм, и праздник, так чудно проведенный, в конце был испорчен, оставив в душе горький осадок. А католики собрались на соседнем пригорке и злорадно посмеивались над нашей неудачей…

…законопроект о выделении Холмщины в особую губернию с присоединением ее к коренной России стоял в центре моей работы в III Думе...
Борьба в комиссии была упорная и длительная. Поляки тормозили обсуждение законопроекта, вдавались в бесконечные прения — это была настоящая обструкция. Левая часть комиссии была против меня независимо от того, правое или не правое дело я защищаю. Октябристы (народ лукавый!), руководимые А.И. Гучковым, всю сессию продержали нас, националистов, на узде, "барышничая" голосами: они обещали нас поддержать в Холмском вопросе, но за это требовали, чтобы мы их поддерживали всякий раз, когда наши голоса им понадобятся. К сожалению, и у правых я не находил большой поддержки: они были недовольны моим переходом к националистам и к Холмскому вопросу относились равнодушно. Сказывался и сословный эгоизм. "Польский пан нам ближе, чем русский крестьянин"… — этот взгляд — одни прикровенно, другие открыто — разделяли многие монархисты.
Граф Гейден погиб при большевиках. Его долго томили в тюрьме, потом выпустили на поруки его дворника-татарина. В дворницкой он и умер. /От себя: так всё-таки мирно умер, а не погиб./

…пышно-пустая петербургская аристократия была средоточием всевозможных политических, церковных и карьерных интриг. Некоторые представители высшего духовенства к ней тянулись. В стороне стоял Петербургский митрополит Антоний. Он целомудренно и скромно шел своим путем, не впутываясь в сеть карьерных домогательств, козней и интриг. А вся атмосфера была ими насыщена. Особый дух петербургского высшего общества отметил еще в свое время Киевский митрополит Платон.
Когда он угасал в тяжкой болезни, ему позвонил кто-то из архиереев по телефону, справляясь о его здоровье. Он ответил: "Плохо мне, владыка, плохо… Может быть, через несколько дней вы кому-нибудь скажете: владыка умер… А знаете, что услышите в ответ? — А кого назначают на его место?"
Кстати упомяну, что митрополиту Платону принадлежат слова, которые сохранили жизненную силу до наших дней: "Перегородки, которые настроили люди в церкви, не доходят до неба…" Произнесены они были при следующих обстоятельствах. Владыка Платон в г. Коростышеве Киевской губернии, проезжая мимо костела, вдруг заметил нечто необычайное: звон колоколов… и ксендз на пороге стоит с крестом в руке. Он вышел из экипажа, вошел в костел, помолился и сказал ксендзу, что рад его приветствию, и произнес вышеприведенные памятные слова. Это проявление братского христианского единения повлекло неприятность для обоих: и католическое и православное духовное начальство было этой встречей недовольно…
Случалось мне бывать и в Русском собрании на Колокольной улице. Здесь в прекрасном зале собирались правые разных направлений и читались разнообразные доклады. Председательствовал литератор Голицын-Муравлин (он умер в эмиграции, в Венгрии). Помню, одно заседание кончилось скандалом. Читал доклад Б.Никольский и коснулся в нем "темных денег", намекая на правительственную субсидию газете "Земщина". Среди слушателей в первом ряду сидел Марков 2-й. "Ложь! Ложь! Неправда!" — громовым голосом прервал он докладчика. Никольский вспылил, подбежал к нему — и дал пощечину. Марков, по сложению богатырь, схватил щуплого Никольского, и тот затрепетал, как рыба, в его руках. В зале поднялся гвалт… Все бросились разнимать врагов. Бывшая начальница Могилевской гимназии, госпожа Б., выхватила шляпную булавку и, по-видимому, больно уколола Маркова… Он выпустил свою жертву из рук, но тут же схватил начальницу. Теперь уже не Никольский, а она трепетала в его руках, он гремел на весь зал: "Чья это жена? Чья жена?.." Я присутствовал на заседании вместе с митрополитом Флавианом. Мы надели клобуки — и поспешили исчезнуть… Скандал грозил обратиться в общую свалку и получить неприятную огласку.
...
Имя о. Иоанна, великого молитвенника и пастыря, громкое и славное, почиталось по всей России...
Тягостным явлением… были "иоаннитки" — фанатические почитательницы о. Иоанна. Возникла эта секта в Кронштадте, в Доме трудолюбия, а оттуда стала перебираться на Карповку. О. Иоанн беспощадно их от себя гнал, а они рвались к нему из толпы и кричали: "Ты Христос! Ты Сын Божий!.." В своем диком фанатизме "иоаннитки" дошли до кощунства: они имели чашу с изображением о. Иоанна, вместо Христа, и творили всякие непотребства. Еще при жизни о. Иоанна секта стала распространяться по России. Даже к нам в далекую холмскую деревню ее занесли солдаты. Это обнаружилось, когда кто-то из них сказал священнику: "У нас есть новый Христос, нам попы не нужны…"

В русско-польских отношениях кадеты играли двойственную роль. Они зло нападали на правительство, обвиняя в притеснении поляков, и одновременно, не считаясь со справедливостью и пренебрегая фактами, не хотели признать, какие интриги, а иногда и организованное насилие вели поляки по отношению к русским.

Государь на погребении [Столыпина] не был — только накануне похорон поклонился праху... К сожалению, к моменту этой трагической смерти популярность Столыпина при дворе уже стала меркнуть. В высшем свете завидовали большой его популярности, язвительно называя его Петром IV.
Для нас, националистов, утрата Столыпина была потерей тяжкой.
...
Наметились кандидатуры в холмские губернаторы. Их было две: люблинский губернатор Евгений Васильевич Менкин и седлецкий губернатор Александр Николаевич Волжин.. .
А.Н. Волжин, женатый на Долгоруковой, большой помещик, человек недалекий, разыгрывал вельможу, стараясь выдержать стиль древнерусского воеводы. У себя в усадьбе он носил вычурные кафтаны, сафьяновые сапоги… и, по-видимому, хотел производить впечатление боярина в своей вотчине.
Наша губерния стала модной, пост холмского губернатора считался "на виду", и кандидатура Волжина, имевшего большие связи в Петербурге, взяла верх.
С новым губернатором очень скоро начались трения.
Прежде чем пришло официальное назначение, Волжину было поручено заняться постройкой зданий губернаторского дома, губернского управления, губернской управы и проч. Я пользовался еще в то время в Холме неоспоримым авторитетом, и Волжин приехал посовещаться со мной о том, где в Холме строить губернские учреждения. Намечено было два места: одно — неподалеку от собора, на скате холма к равнине; другое — на противоположном конце города, рядом с казармами, в неприглядной, болотистой низине. Я стоял за первое. Волжин — за второе. На стороне он не скрывал и мотивов своего выбора: "Возле собора — влияние архиерея, попов, а тут мы — в отдалении, тут новую жизнь мы и начнем". Он волновался и высказывал опасения, что я не сдам позиции и поеду в Петербург жаловаться. Это первое столкновение обнаружило уклон нового губернатора к соперничеству со мной.
Наконец состоялось официальное его назначение. Впредь до переезда в новый губернаторский дом Волжин поселился в мещанском домике, разукрасив комнаты в русском стиле всевозможными блюдами, вышивками… завел большую книгу для посетителей с заголовком "Первый Холмский Губернатор"...
Он не понимал значения главного административного лица в губернии, от которого Холмщина ждет труда и забот о ее интересах, и своим поведением, нравом и привычками лишь компрометировал власть, которой был облечен. Выезжая из Холма в уездные города, предавался иногда кутежам с ватагой чиновников; а когда ему случалось со своими спутниками заезжать в женские монастыри, это кончалось тем, что ко мне поступали потом жалобы от игумений, что посетители недостойно держали себя в обители. Любил Волжин кутить и в Седлеце с нарвскими гусарами.
Его соперничество со мною принимало иногда нелепые формы. Так, например, он не мог примириться с тем, что я (когда не участвую в богослужении) стою в соборе среди народа на особом месте: на возвышении, справа, у переднего столба. Этот обычай отводить архиерею в храме особое место — древний. Его смысл в том, чтобы епископ видел все, что в храме делается, и сам был примером для народа, как себя во время службы держать, как и когда класть поклоны, креститься. Волжин выразил желание тоже стоять на возвышении: "Надо, чтобы и губернатора все видели. Я вынужден в камергерском мундире через тулупы пробиваться; мне необходимо возвышение — и чтобы впереди вас. Вы ничего не имеете против?" — "Что ж, делайте, если хотите", — ответил я. "В таком случае я дам распоряжение губернскому архитектору". И вот воздвигли сооружение: помост, перегородки вроде частокола… — с кадилом духовенству и не пройти. Я указал инженеру на это неудобство. Волжин рассердился, но сооружение приказал разобрать...
Как-то раз Волжин, во время богослужения в наш храмовой праздник, вошел в алтарь; увидав, что я сижу, он уселся тоже. Архиепископ Антоний Волынский, находившийся в алтаре, сделал ему замечание: "Светским лицам в алтаре нельзя сидеть".
Недоволен был Волжин и недостаточной почтительностью к нему духовенства в губернии. "Они у вас распущены — дисциплины нет… дисциплины нет… Вы слишком добры", — жаловался он, когда кто-то на станции ему поклонился без особой почтительности...






Митрополит Евлогий Георгиевский о России, которую мы потеряли. Часть IV

Из книги Евлогия Георгиевского "Путь моей жизни".

Зима 1904–1905 годов была лютая. Читаешь газеты — и ужасаешься. Новое бедствие… Сколько обмороженных солдат! Я посещал лазареты. Помню, в одном городке был лазарет для психически больных солдат. Жуткая картина… Кто пляшет, кто что-то бормочет. Один солдатик лежит задумчивый, угрюмый. Доктор говорит мне: "Может быть, вы его из этого состояния выведете…" Я спрашиваю больного: "О чем ты скучаешь?" — "У меня японцы отняли винтовку". — "Мы другую тебе достанем. Стоит ли об этом разговаривать? Людей сколько погибло, а ты о винтовке сокрушаешься". Но больного не переубедить. "Детей сколько угодно бабы нарожают, а винтовка — одна…", — мрачно возражал он. Его навязчивая идея возникла как следствие верности присяге. "Лучше жизнь потеряй, но береги винтовку", — гласило одно из ее требований. Невольное ее нарушение и привело солдата к психическому заболеванию.
Эта зима (1904–1905 гг.) облегченья не принесла. Неудачи на войне стали сказываться: неудовольствие, возбуждение, глухой ропот нарастали по всей России. Гроза медленно надвигалась и на нас. Она разразилась над Холмщиной весной (1905 г.). Указ о свободе совести! Он был издан 17 апреля, в первый день Пасхи. Прекрасная идея в условиях народной жизни нашего края привела к отчаянной борьбе католичества с православием. Ни Варшавского архиепископа, ни меня не предуведомили об указе, и он застал нас врасплох. Потом выяснилось, что польско-католические круги заблаговременно о нем узнали и к наступлению обдуманно подготовились. Едва новый закон был опубликован — все деревни были засыпаны листовками, брошюрами с призывом переходить в католичество… На Пасхе я был засыпан письмами от сельского духовенства, по ним я мог судить, насколько опасность серьезна... Меня осведомляли, что католики объясняют военные наши неудачи карой Божией на Царя за притеснение поляков; японцев называют "орудием Божиего гнева"; говорят, что Римский Папа послал им благословение… В народной массе создалось впечатление безысходной обреченности. Признаюсь, администрация и мы, представители Православной Церкви, растерялись. Ко мне стали приезжать священники — просят поддержки, плачут, волнуются: "Если так будет продолжаться, все уйдут в католичество…"
[Читать далее]До нас дошли сведения, что "упорствующие" (их было около 100000) хлынули в костелы, увлекая за собой смешанные по вероисповеданиям семьи. А польские помещики повели наступление со всей жестокостью материального давления на зависимое от них православное население. Батракам было объявлено, что лишь перешедшие в католичество могут оставаться на службе, другие получат расчет. Были угрозы, были и посулы: графиня Замойская обещала корову каждой семье, принявшей католичество…
Положение батраков сложилось безвыходное. Жалованье они получали ничтожное (некоторые не получали его вовсе), помещик давал им кров ("чворок", т. е. угол, четвертую часть избы), свинью, корову, огород и известное количество зерна и муки из урожая. Куда при таких условиях деваться?... Ксендзы торжествовали, объявили 1 рубль награды всякому, кто обратит одну православную душу в католичество.
Положение в Холмщине создалось настолько грозное, что медлить было нельзя и я решил ехать в самую гущу народных волнений — туда, где, по моим сведениям, было полное смятение: слезы, драки, поджоги, даже убийства…
Прежние полицейские законы были строгие — католическому епископу доступ на территорию русских областей был запрещен. Теперь плотину прорвало. Он ехал в карете, разукрашенной белыми розами, с эскортом польских молодых людей (жолнеров) в щегольских кунтушах; его везли не по дороге, а прямо полями, дабы колеса его экипажа освятили всходы. Такова была картина победного торжества католиков…
Меня в деревнях ожидала картина иная. Подъедешь к церкви — встречаешь бледные, испуганные лица, рыдающего священника, слышишь вопли: "Владыка, защити нас!.. Мы сироты… мы погибаем!.." Я кричу, разубеждаю, но поднять дух народа одному не под силу…
Католический епископ и я въехали одновременно с двух концов. Его встречали католические "братчики", впряглись в карету и провезли на себе до самого костела. На пути с двух сторон восторженная толпа… В первых рядах нарядные польские дамы и девочки в белых платьях с цветами в руках, помещики в национальных костюмах…
Меня ожидала скромная встреча: негустая толпа горожан, казаки…
Смотрю, от толпы католиков отделилось несколько человек, бегут к нам послушать проповедь. После о. Трача я хотел сказать "слово". Не успел начать — вижу в толпе какое-то смятение: молодая баба рвется, кричит — и с рыданиями кидается ко мне: "Спаси меня!.. Спаси меня!.." Оказалось, что ее муж, католик, принуждал ее принять католичество, жестоко избил, а когда и эта мера ее не сломила, запер в свиной хлев, где она просидела с вечера до обедни...
В посаде Тарнограде Белгорайского уезда (на юго-западной границе Холмщины) умирал 85-летний старец, протоиерей Адам Черлючанкевич... В самые последние дни, когда он, уже обессиленный болезнью, терял не только волю, но и ясность сознания, местный ксендз, с которым о. Адам был хорошо знаком, попросил позволения навестить болящего. Родные, конечно, согласились. Тогда этот удивительный служитель костела захватил с собою Святые Дары, вошел в комнату больного, запер изнутри двери и окна и решил причастить его по католическому обряду, чтобы потом сказать: "Вот наиболее уважаемый православный священник, перешедший некогда из унии в православие, все время томился в своей совести и в последний час покаялся и снял свой грех". Бедный умирающий старец, как мог, протестовал против этого гнусного насилия, отворачивался к стенке, стонал, слабеющим голосом звал на помощь, пока наконец эти стоны и вопли не услыхал его сын, бросился к дверям, но они оказались запертыми; тогда он разбил окно и через него вбежал в комнату; однако ксендз быстро исчез, не успев совершить своего злого дела.
…14 мая пришла весть о Цусиме. …поляки торжествовали, в деревнях население обезумело, в семьях был ад… Вероисповедная распря переплеталась с национальной, экономическое воздействие с приемами открытого насилия.. Я… убеждал собрание немедленно послать делегацию в Петербург, которая бы добилась аудиенции у Государя... В число делегатов выбрали меня, двух священников, матушку Екатерину и 6–7 крестьян.
В Петербурге я прежде всего направился к Победоносцеву.
— Слышал, слышал, ой-ой-ой… что у вас делается… — встретил меня Победоносцев.
— Почему нас не предупредили, что издадут закон о свободе вероисповедания? Я бы приготовил священство. Закон нас застал неподготовленными…
— Да-да-да… этого не предусмотрели. Но вас я приветствую. Вы ретивый, молодой, а то все спят…
— Я прошу содействия. Делегация хотела бы получить разрешение на аудиенцию у Государя.
— Аудиенцию?.. Зачем?
— Рассеять панику. В глухих деревнях ходят нелепые слухи…
Я рассказал Победоносцеву о том, что у нас творится. Он внимательно меня выслушал, но ничего не обещал и направил к Министру Внутренних дел Булыгину.
На прием к Министру я привез и мужиков-делегатов. Они ввалились в смазных сапогах, в кожухах; внесли в министерскую приемную крепкий мужицкий запах, а когда пришел момент представляться Министру — приветствовали его необычным в устах посетителей восклицанием: "Христос Воскресе!"
Булыгин промолчал…
Когда мы вышли из министерства, настроение у нас было подавленное. Мужики понурили головы и говорят: "Значит, верно: он тоже католиком стал — на "Христос Воскресе!" не ответил…" Я был рассержен неудачей. Лучше было бы к Министру делегатов и не водить…
Тем временем матушка Екатерина, пользуясь своими связями при дворе, хлопотала об аудиенции — и успешно. Через два дня пришло известие: Государь аудиенцию разрешил, но примет только меня и матушку Екатерину. Но как сказать это крестьянам? Что они подумают? Пришлось прилгать: "В Царское Село поедем вместе, но там я с матушкой Екатериной сядем в карету, а вы пешком за нами бегите".
В Царском нас ожидала карета с лакеем, а мы кричим мужикам: "За нами! за нами!" Они добежали до дворцовых ворот, но — дальше стража их не пропустила — потребовала пропуск. "Стойте, стойте здесь, ждите…" — говорит им матушка Екатерина.
Государь принял нас на "частном" приеме — в гостиной. Тут же находилась и Государыня. Я рассказал Государю о религиозной смуте, вызванной законом о свободе вероисповедания.
— Кто мог подумать! Такой прекрасный указ — и такие последствия… — со скорбью сказал Государь.
Государыня заплакала…
— С нами крестьяне… — сказала матушка Екатерина.
— Где же они? — спросил Государь.
— Их не пускают…
— Скажите адъютанту, чтобы их впустили.
Но адъютант впустить наших спутников отказался. Тогда Государь пошел сам отдать приказание.
— По долгу присяги я не имею права пускать лиц вне списка, — мотивировал адъютант свою непреклонность...
В Петербурге в тот приезд многое меня неприятно удивило. Мы переживали войну как народное бедствие, оплакивали Порт-Артур, горевали по поводу каждой неудачи; весть о Цусиме была для нас тяжким потрясением. А в столице как будто ничего и не было… Мчатся коляски на острова, в них сидят разодетые дамы с офицерами… Неуместное, беспечное веселье! И это в самый-то разгар Японской войны! Этот разрыв между народом и высшими сферами показался мне даже жутким.
Остановился я у епископа Сергия. Мои настроения в его окружении отклика не встретили. Чувствовался либеральный оппозиционный дух... Меня слушали с оттенком иронии…

Добежала до нас весть о погромах в Седлеце, в Белостоке… — весть страшная, угрожающая поджечь и у нас темные страсти…
Еврейское население направило ко мне делегацию.
— Используйте ваше влияние, помогите, чтобы погрома не было, — просили меня делегаты.
— Дайте слово, что ваша еврейская молодежь не выйдет на улицу, — сказал я.
Условие было выполнено, и погрома у нас не было...
22 октября, через пять дней после обнародования манифеста… видим — шествие: манифестация учащейся молодежи…
Семинаристы с криком "Жидовские прихвостни!" плевали из окон на манифестантов. Семинария была по духу "правая"… и явила пример преданности существующему государственному порядку.
…на следующий день поднялась обратная волна. Опять шли какие-то школы, отставные старички-военные… Толпа несла портрет Государя и пела "Боже, Царя храни!"...
В Варшаве было массовое избиение стражников. В университете возникли серьезные беспорядки. Еврейский погром в Седлеце носил характер жестокой расправы. Начали стрелять евреи, тогда нарвские гусары учинили нечто невероятное. По уставу полка, офицеры — их было до 50 человек — не имели права жениться, только командир был женатый. Можно себе представить, до какой распущенности дошли в обстановке погрома холостяки без узды… Вообще положение создалось в привислянских губерниях тревожное, представителей власти пугающее. Генерал-губернатор Скалон укрылся в крепости, другие начальствующие лица бездействовали. Правительственный корабль точно потерял направление.

Холмщина своей курии не имела. Она входила в состав административного управления Привислянского края, и проект 60-х годов о выделении ее в отдельную губернию, который раза два-три выдвигали русские патриоты, систематически погребали правительственные канцелярии… проект встречал оппозицию даже в лице варшавского генерал-губернатора. Он видел в нем проявление недоверия к мощи и нравственному авторитету его власти. Так рассуждали и другие противники холмской административной самостоятельности. Объяснялось это полным незнанием народной жизни. Так, например, когда я по должности викарного епископа был в Варшаве с визитом у генерал-губернатора Максимовича, он с удивлением спросил меня: "А что такое Холмщина? Это Холмский уезд?" У него не было самого элементарного понятия об области, входившей в состав подчиненных ему губерний. Где ж ему было знать многовековую историю многострадального холмского народа! Он приказал принести географическую карту, и я должен был ему указать пределы Холмщины.
...
В один из мрачных зимних вечеров, в конце этого года (1905 г.), приехал ко мне молодой священник… Он был в таком потрясенном душевном состоянии, что я не знал, как его и успокоить. Ему пришлось присутствовать при казни невинного человека, и с этой вопиющей несправедливостью он примириться не мог. В ту зиму у нас было введено военное положение, тем самым все уголовные дела переходили в ведение военного суда, причем приговоры приводились в исполнение в двадцать четыре часа. В пограничном городе Томашеве убили еврея. Подозрение пало на солдата. Суд приговорил его к смертной казни. Старенький священник от обязанности напутствовать Святыми Тайнами смертника уклонился и послал молодого помощника, недавно окончившего нашу семинарию. Когда-то он был там моим жезлоносцем. Это был красивый мальчик с чудным голосом. Товарищи считали его моим любимчиком и всячески его травили; довели его до того, что он пытался выброситься из окна. Я строго наказал тогда двух-трех мальчиков, и его оставили в покое, но от меня он с той поры отдалился. Едва прошел год после рукоположения в священники, как пришлось ему вести человека на казнь… На исповеди он узнал, что солдат невиновен. Как примирить невиновную душу с вопиющей несправедливостью? Дорогой от города к урочищу, где солдата должны были расстрелять, он рассказывал ему о жизни Христа. Пережитое душевное потрясение оставило в священнике след неизгладимый: он озлобился, встал в оппозицию к духовному начальству. На предвыборном собрании во II Государственную думу он выступил против меня и был моим конкурентом. "Разве вас может понять архиерей? Разве у вас есть общее с человеком в хоромах?!" — восклицал он, обращаясь к избирателям. Впоследствии я навязал его преосвященному Платону в Америку. Простился он со мною миролюбиво. Перед отъездом подарил мне дешевенькую панагию: "Хочу, чтобы вы меня вспоминали". Кажется, в Америке он умер. Если б не надрыв в первый год священства, изломавший душу, он мог бы быть прекрасным священником.
...
В столице я пробыл долго — протискивал наш проект в правительственных кругах. Побывал и у Председателя Совета Министров Витте, и у Министра Внутренних дел Столыпина. Витте принял меня нелюбезно, сидя в небрежной позе с сигарой во рту. Думаю, этот оттенок небрежности он придал приему не без нарочитости.
...
Выборы в I Государственную думу дали от Привислянского края сплошь поляков. Мы написали новую записку о даровании полмиллионному православному его населению хоть одного представителя...
Летом 1906 года бурную I Государственную думу распустили... После роспуска пришла бумага: нам и г. Варшаве разрешили иметь по одному представителю. Мы приободрились и стали готовиться к выборам.
Наш избранник был особенный: его избирало только православное население Люблинской и Седлецкой губерний.

По своим политическим убеждениям я был монархист. Поначалу "умеренный" (группа "у.п." — "упокойники", как ее называли), я потом примкнул к группе монархистов-националистов...
Я получил в моей семье церковное воспитание. Отец, согласно церковной традиции, видел в царе Божьего помазанника и к "властям предержащим" относился с большим почитанием. В семинарии ко мне не привилось противоправительственное настроение некоторых моих сверстников. Помню, когда в Тулу (я был тогда в 4-м классе) приехал Император Александр III, я не мог смотреть на него без волнения: народнические мои симпатии из меня оппозиционера не делали. Неправда социальной жизни меня удручала, мне хотелось народу служить, ему помочь, но активного протеста она во мне не вызывала... Холмщина была ареной столкновений национальных чувств — русских и поляков... Местное чиновничество ладило с польскими помещиками и в быту даже от них несколько зависело. Опоры приходилось искать не в местных властях, а в центре, в мощи русского государства, которую самодержавие и символизировало и проявляло в неограниченности своих державных прав и законодательных возможностей.

…встретил товарища по выпуску в Московской Духовной Академии — Василия Гавриловича Архангельского. Это был в свое время студент с густой шевелюрой, по настроениям романтик, любитель серенад и дамского общества. Теперь он стал почти неузнаваем: мрачный, озлобленный, с помятым лицом, неряшливо и бедно одетый, социал-революционер, он ничем не напоминал себя, прежнего... Журналисты на нас косились: "Что может быть общего у социал-революционера с черносотенным епископом?" Из разговоров с моим бывшим сотоварищем я узнал, что после Академии он служил по духовному ведомству, сотрудничая одновременно в волжских газетах, потом ушел в инспектора народных училищ, неудержимо "левел" — и попал в ссылку в Енисейскую губернию. Мать его с горя умерла...
В Государственной думе в ту весну я встретился впервые и с профессором политической экономии Сергеем Николаевичем Булгаковым... Он… выступил с предложением организовать особую комиссию по делам Православной Церкви параллельно вероисповедной комиссии. Я взял слово и направился к трибуне, с которой он спускался. Мы встретились… "Неужели вы хотите возражать?" — удивился он. "Нет, дополнить: чтобы членами ее могли быть только православные", — сказал я.
Помню появление в Думе о. Григория Петрова. Он находился под епитимьей в Черменецком монастыре (Петербургской губернии), куда паломничали его многочисленные поклонники и поклонницы: светские дамы, студенты, курсистки… Обер-Прокурора засыпали запросами, просьбами о его освобождении, и, под давлением влиятельного заступничества, его из монастыря освободили.

Заключение моего доклада сводилось к следующему выводу. В Холмском крае крестьянская масса обездолена и бесправна; помещики, господа положения, беззастенчиво этим положением пользуются и очень эксплуатируют крестьян, особенно батраков.
Депутаты-поляки пришли от моего доклада в крайнее негодование. Красные, возбужденные, они прерывали мою речь криками: "Ложь! ложь!..", но неопровержимые документы, которые были у меня в руках, говорили за себя. С тех пор поляки возненавидели меня еще сильнее. К моему удивлению, речь не понравилась и некоторым правым депутатам-помещикам. "Вы посягаете на право собственности, вы плохой монархист, вы — левый… Мы думали, вы наша опора…" — с укором говорили они. Один из них не постеснялся сказать, что ему "польский помещик ближе, чем русский крестьянин". Это отношение "правых" к моей позиции в аграрном вопросе свидетельствовало о том, что они готовы были поддерживать Церковь не бескорыстно: многие из них видели в Церкви средство держать народ в повиновении. Это ужасное политическое воззрение на Церковь сказалось очень ярко в возгласе Пуришкевича (в беседе с одним священником): "Неужели, батюшка, вы действительно верите так, как говорите?"
На следующий день после моего выступления я выехал в Холм… Многочисленный крестный ход со священниками вышел мне навстречу и ожидал меня при въезде в село. Тут случилось неприятное происшествие. Со стороны польской экономии появились пьяные польские рабочие и, нахлестывая лошадей, с гиком и криком "москали!", промчались по дороге, чуть не передавив моих иподиаконов. Это было явное, подчеркнутое намерение оскорбить религиозное чувство собравшегося православного народа. Казачий полковник, прибывший со своими казаками на праздник из г. Томашева, приказал безобразников настигнуть; их, кажется, побили нагайками и задержали впредь до выяснения причин их безобразного поведения...
После Пасхи я вернулся в Петербург. Из думских стенограмм узнал, что польский депутат Грабский мне возражал горячо, но голословно: ни фактов, ни статистики он привести не мог. Потерпев поражение на трибуне, поляки стали меня травить иным путем. Почти ежедневно я стал получать через думскую почтовую контору порнографические открытки с гнуснейшим текстом, например: "Где ваш ребенок?" или что-нибудь вроде этого… Служащие в конторе барышни, краснея от стыда, вручали их мне. Открытки сыпались одна за другой в течение двух-трех недель, потом прекратились...
Я прожил в Петербурге с месяц... Через некоторое время узнаю — Дума распущена… Ожидали, что роспуск вызовет большие беспорядки, но все обошлось сравнительно благополучно…
В пылу политической борьбы у людей вырабатывалась психологическая привычка считать лишь членов своей партии хорошими, а всех противников считать дурными. Достаточно было быть кадетом, чтобы члены правых партий считали депутата неискренним патриотом, в речах лживым, в намерениях лукавым, предателем и т. д.


Митрополит Евлогий Георгиевский о России, которую мы потеряли. Часть III

Из книги Евлогия Георгиевского "Путь моей жизни".

Холмщина примыкала к этнографической польской границе. Население ее были малороссы. По мере расширения пределов Польского королевства усиливалась и полонизация Холмского края. Одним из могущественных факторов польской национальной политики была католическая Церковь. В XVII веке помещичьи и дворянские фамилии из-за государственных выгод переходили в католичество... Верными православию оставались лишь "хлоп да поп". Тогда начали морально обессиливать высшее православное духовенство в расчете, что оно увлечет за собой и простой народ. Брестская уния 1596 года, подписанная епископами, изменившими православию, — Кириллом Терлецким, Игнатием Поцей и др., — постановила переход Холмщины в унию. XVI–XVII века — тяжелые времена для народа: его веру беспощадно преследовали; он долго боролся за свою религиозную свободу, за православие. Однако два века гнета не прошли бесследно для народной души. Гонение на веру и крепостное право (панщина), которое проявлялось в формах более жестоких, нежели в Великороссии, превратили народ в забитого раба, который ломает шапку перед каждым паном, унижается, готов целовать ему руки…
После первого раздела Польши (1773) постепенно поднимается обратная волна. Сначала Подолия, потом Литва (1839) и наконец Холмщина — потянулись к своему исконному родному православию...
[Читать далее]При воссоединении допущено было много ошибок. Не посчитались с народной душой. Вмешалась администрация: губернаторы, полиция… стали народ загонять в православие. Многие приходы переходили фиктивно; появились так называемые "упорствующие" — лишь на бумаге православные люди, а по существу те же униаты. В условиях фиктивного воссоединения с Православной Церковью они лишь дичали, тянулись к католическому зарубежью, а с местными православными духовными властями ладили путем хитрых уловок. Иногда из Галиции перебегали к ним униатские священники и тайно, по ночам, их "окормляли".
Религиозная и народная жизнь Холмщины была сложная. В ней скрещивались и переплетались разнородные религиозные течения, воздействия разных культурных наслоений… нужна была широкая терпимость, отличающая важное от второстепенного, дабы понапрасну не возникало серьезных конфликтов. Примером подобного рода столкновений может служить распря из-за направления крестных ходов: православные из униатов ходили слева направо ("посолонь"), а наши — справа налево; обе волны сталкивались, — дело доходило до жестоких схваток, до драк крестами… Тогда начальство запретило крестные ходы вообще. В народе подняли ропот: как быть без крестных ходов, у католиков они есть, а нам не позволяют… и т. д...
Холмская семинария отличалась многими особенностями. Процентной нормы для детей лиц духовного звания здесь не существовало, как это было в коренных русских епархиях, где 90 процентов семинаристов были сыновья духовенства; в Холме же до 75 процентов были дети мелких чиновников, зажиточных крестьян, учителей… Местные священники имели достаток и обычно отдавали своих сыновей в гимназии; только псаломщики держались семинарии. Одна Холмская семинария была в России не кастовая. Она отвечала ясно поставленной властью задаче — привлечь в духовное звание детей из народа, чтобы священник был ему "свой". Наши семинаристы внутри России страдали от обособленности, оставались "бурсаками", "поповскими детьми", и свою отчужденность от общества часто переживали как тяжкое ограничение своих человеческих прав и озлоблялись...
С первой встречи, в день приезда, я заметил, что семинаристы внешне не похожи на наших, великорусских. Подобранные, причесанные, чисто, даже щеголевато, одетые, они произвели на меня хорошее впечатление... Веяние Запада на них сказывалось. Чувствовалась внешняя культура: учтивость, разборчивость на слово, сдержанность. Ни пьянства, ни разгула. Празднуют чьи-либо именины — выпьют, но умеренно: не стаканами, как у нас; захотят развлечься — наденут новенький, хоть и дешевенький галстучек, крахмальный воротничок — и пойдут в город потанцевать, погулять, благопристойно поухаживать за городскими девицами. Но я замечал не раз, что эти благонравные "полячки" вспыхивали, стыдились своих родителей, когда те их навещали. Приедет, бывало, какой-нибудь мужик в кожухе или бедный псаломщик, — а сыновья от них прячутся либо стараются встретиться в закоулке…
Холмская епархия была маленькая; семинарию построили на 75 воспитанников, а число их с течением времени стало больше чем вдвое. Стало тесно. Архиепископ Флавиан и ректор о. Тихон решили преподавателей выселить из казенных квартир. Квартиры их были все на одном коридоре. Жены, кухарки… свара на чердаках из-за сушки белья… непрестанные мелкие ссоры хозяек, обычные в такого рода общежитиях. Атмосфера создалась столь неприятная, что некоторые жены стали уговаривать своих мужей: переедем в город! Выехал один преподаватель, за ним — второй… Архимандрит Тихон повел так, что постепенно все жильцы выехали...
Когда я начал мою службу в Холмщине, инспектором семинарии был о. иеромонах Игнатий (в миру Иерофей Иваницкий). Мы были совоспитанниками по Московской Духовной Академии... Студент Иваницкий был одним из неисправимых: к вину пристрастный, на язык несдержанный, он наговорил дерзостей инспектору архимандриту Антонию (Коржавину) и кончил Академию с четверкой за поведение. С такой отметкой рассчитывать на священство было трудно. Он отправился на родину, на Волынь, к своему епископу и просился в священники.
— 4 за поведение? Не посвящу!
"Ах — так? Пойду в монахи, лучше тебя буду", — решил Иваницкий.
Но в монахи он попал нескоро, сперва пристроился в канцелярию губернатора. Работал он отлично, предвиделась хорошая карьера, он метил стать управителем канцелярии. И вдруг — все рухнуло. Оказался другой кандидат, который перебил ему дорогу. Иваницкий обозлился, не явился на службу — и пропал. Оказалось, он горько запил, опустился, стал босяком… Его встретил в Варшаве, на улице, его товарищ по семинарии, священник-законоучитель. Привел к себе, обул, одел, поднял со дна. Иерофей пришел немного в себя — и махнул в Киево-Печерскую Лавру. Здесь он попросился на самое грязное "послушание": он чистил отхожие места, жил под лестницей; стал юродствовать: смешивал всю пищу в одно месиво и эту кашу ел; занялся и борьбой со злыми духами. В Лавре бывало множество кликуш. "А я помолюсь, перекрещусь и крикну: — вон! Они и выходили. За это злые духи на меня ополчились…" — рассказывал он.
Киевский митрополит Иоанникий его заметил и осведомился: "Кто это?" — "Кандидат Московской Духовной Академии". — "Почему же его держат в черном теле? Дайте ему интеллигентную работу хотя бы по ревизии лаврской типографии…"
С порученной ему работой послушник Иваницкий справился отлично. Митрополит Иоанникий был в восторге, допустил к постригу и рукоположил в иеромонахи, а когда ему случилось быть в Петербурге, замолвил слово за новопосвященного, и о. Игнатия назначили инспектором Холмской семинарии.
Его внешний вид меня озадачил, когда я впервые его увидел на платформе вокзала. Смазные сапоги, грязноватый вид, красное лицо…
Семинаристов он распустил, а если иногда и пытался надзирать за дисциплиной, то формы его педагогического воздействия вызывали невольную улыбку...
Не прекращалась его старая борьба с бесами, начавшаяся еще в Киево-Печерской Лавре. Смотришь, в церкви о. Игнатий плачет… — "Что с тобой?" — "Они меня во всю ночь мучили…" И далее следовал рассказ о ночных злоключениях: вместо иконы ему привиделась женщина… на него напали бесы, стащили с кровати, избили… Иногда засмеешься, а он серьезно: "Не смейся, не смейся…" Как-то раз келейник померещился ему бесом, и он чуть было не хватил его поленом. Испуганного "беса" поспешил утешить — купил ему колбасы.
О. Игнатий страдал какой-то желудочно-кишечной болезнью. Когда его мучили боли, он уходил в сад и лежал под кустами, представляя любопытное зрелище для учеников, которые окружали его и тут же заявляли свои просьбы об отпуске и проч...
На общем бледноватом фоне преподавательского состава выделялась одна лишь фигура — мрачная, жуткая, всех отталкивающая, — иеромонах Антонин. Что-то в этом человеке было роковое, демоническое, нравственно-преступное с юных лет. Он был один из лучших студентов Киевской Духовной Академии, но клобук надел только из крайнего честолюбия, в душе издеваясь над монашеством. Мой товарищ о. К. Аггеев (тоже Киевской Духовной Академии) рассказал мне, как Антонин вечером уходил потихоньку из Академии и, швырнув обратно в комнату через открытую форточку клобук, рясу и четки, пропадал невесть где… Впоследствии он проявлял странности, похожие на ненормальность.
В Донском московском монастыре, где он одно время жил, будучи смотрителем духовного училища, завел медвежонка; от него монахам житья не было: медведь залезал в трапезную, опустошал горшки с кашей и пр. Но мало этого, Антонин вздумал делать в Новый год визиты в сопровождении медведя. Заехал к управляющему Синодальной конторой, не застал его дома и оставил карточку: "Иеромонах Антонин с медведем". Возмущенный сановник пожаловался К.П. Победоносцеву. Началось расследование. Но Антонину многое прощалось за его незаурядные умственные способности. Он был назначен инспектором моей родной Тульской семинарии. В этой должности он проявил странное сочетание распущенности и жандармских наклонностей. Завел в семинарии невыносимый режим, держал ее в терроре; глубокой ночью на окраинах города врывался ураганом в квартиры семинаристов, чтоб узнать, все ли ночуют дома, делал обыски в сундуках, дознавался, какие книги они читают, и т. д. И в то же время его келейник устроил в городе что-то предосудительное вроде "танцкласса", где собиралась молодежь обоего пола. Семинаристы не выдержали и решили с Антонином покончить. Набили пороху в полено — и ему в печку. Но взорвало одну печку: Антонин куда-то ушел обедать, это его спасло. Началось дознание, приехал ревизор, темные дела инспектора раскрылись… Его бы следовало сослать в какой-нибудь глухой монастырь на покаяние, а его назначили преподавателем в Холмскую семинарию…
Огромный, черный, неуклюжий, он производил тяжелое впечатление. Инспектор, наш добрый о. Игнатий, говорил о нем:
— Смотрите, злобой, злобой от него смердит!
И верно, к ученикам он относился с какой-то холодной жестокостью, беспощадно осыпая их "единицами". (Он преподавал Священное Писание Ветхого Завета.) Чувствовалось в нем что-то трагическое, безысходная душевная мука. Помню, уйдет вечером к себе и, не зажигая лампы, часами лежит в темноте, а я слышу через стену его громкие стенанья: ооо-ох… ооо-ох… ооо-ох… Мы за него боялись, приходили проведать. Заставали в темноте на койке, расспрашивали, утешали; он упорно стонал…
Когда к нам приехал В.К. Саблер, Антонин повеселел и даже добродушно пожаловался на нашего воителя с бесами о. Игнатия:
— Скажите, Владимир Карлович, отцу Игнатию, чтобы он бесов не посылал ко мне. Они к нему запросто ходят…
В 1905 году Антонин самочинно выкинул из богослужения слово "самодержавнейшего" и стал писать в "Новом Времени" о конституционном соотношении законодательной, исполнительной и судебной власти как о подобии Божественной конституции во Святой Троице. Святейший Синод и особенно Обер-Прокурор возмутились, и Антонина уволили в заштат, в Сергиевскую Пустынь, с запрещением выезда за ее пределы. Эта репрессия его озлобила. Митрополит Антоний над ним сжалился: он снова появляется в Петербурге, а затем назначается епископом Владикавказским. Там он заболел белокровием. Мне, на Волынь, пришел указ — отправить в помощь больному моего викария... Прямо с вокзала он приехал в собор, а после обедни направился к болящему епископу. Позавтракали. И вдруг — келейник с докладом:
— В приемной повесился священник…
Антонина по болезни уволили на покой в Богоявленский монастырь... Он ходил в рваном подряснике, подчеркивал свое униженное заштатное положение и мне жаловался: "Меня забыли… меня все бросили…" Я узнал, что он иногда бродит по улицам Москвы и, как бездомный, валяется на скамейках перед монастырем… Дальнейшее известно: Антонин порвал с Православной Церковью и возглавил какое-то объединение, именовавшее себя "церковью" (кажется, "церковью возрождения"); вскоре он скончался.
Жуткая, мрачная фигура…
...
Конечно, многочисленные монастырские учреждения не могли обходиться без правительственной поддержки.
...
Про архиепископа Арсения рассказывали один эпизод, характерный для свойственного ему сознания своего величия. Будучи уже архиепископом, украшенный звездами и орденами, приехал он на родину, в Смоленск, и здесь встретился с матушкой кафедрального протоиерея, к которой в молодости безуспешно сватался.
— Ишь, глупая какая, — попенял он, — посмотри, какой я теперь молодец! Звезды… отличия…
— Если бы я за вас замуж вышла, — заметила матушка, — и звезд бы не было.
— А ты бы вовремя померла, — нашелся владыка Арсений.
...
Случалось мне время от времени выезжать и в мужской Яблочинский монастырь... При мне состав монахов был малокультурный. Один монах, например, никогда не мылся; одержимый страстью сребролюбия, он не расставался со своим сокровищем — зашитыми в тряпочку деньгами, которые он прятал на груди. Физическая его неопрятность давала себя чувствовать обонянию окружающих, и богомольцы избегали у него исповедоваться. Никакие уговоры братии на него не действовали, и настоятель велел его вымыть силой. Послушники схватили его и потащили в баню. Старик отбивался, кричал и плакал. Тем временем скребли, мыли и проветривали его келью. Там нашли кучу сгнивших селедочных головок, всевозможные отбросы, объедки и неописуемую грязь. Больше всего волновала старика судьба его сокровища. "Где мой кошелек?" — рыдал он в бане. Его успокаивали, говорили, что он цел, у настоятеля, что его отдадут… Вымытый и одетый в чистое белье, монах продолжал горько плакать. Деньги ему вернули и уговорили съездить с казначеем в Холм и сдать их в сберегательную кассу. Однако там его сбережений не приняли: от грязи и сырости в тряпочке завелась плесень, а бумажки издавали нестерпимое зловоние.

Консистории в Холмщине не было, холмский викариат зависел от Варшавского Епархиального управления... Наше Духовное правление рассматривало местные церковные дела; викарий с его заключениями соглашался (или не соглашался), а окончательное утверждение они получали лишь в Варшавской консистории, куда все дела и отсылались. Там нас варшавские отцы иногда поправляли, а иногда наши решения отклоняли. Случалось, возникали недоразумения. …в некоторых делах, главным образом униатских, было уже много напутано… решения выносились не в свободном духе веры, а иногда и по соображениям бюрократическим. Чиновники решали дела согласно букве закона, приказа, правила, не считаясь с народом, лишь бы только послать донесение в Петербург, что с православием в Холмщине все обстоит благополучно. В действительности с Православной Церковью обстояло совсем не благополучно. До 100000 "православных" в душе оставались униатами… Официально уния была упразднена в 1875 году государственным законом, но веру в душах закон упразднить не мог, и в некоторых местностях православные храмы пустовали, и к священнику народ за требами не обращался. Были приходы, где до 90 процентов населения бойкотировало православные церкви и, не имея своих, униатских, оставалось без церкви. Этих непримиримых называли "упорствующими". Они были подлинной язвой на теле Холмщины… Свободы вероисповедания в России тогда еще не было, уния была упразднена 28 лет тому назад, а время ничего не изменило, конфликт не разрешался, православие по всей линии не торжествовало. Наоборот, чем дальше, тем все чаще и чаще поступали прошения об отпуске в лоно католичества. Наша канцелярия была завалена подобными прошениями. Правила, которыми надо было руководствоваться при их рассмотрении, были формальные: кто были предки? Если они были католики, разрешить просителю вернуться в католичество можно; если униаты — нельзя. Прочитаю, бывало, прошение и не знаю, что ответить на основании формальных вопросов: ходил дед в костел — не ходил? а где отец бывал на богослужениях? и т. д. Мучительно-тягостно было это бюрократическое дознание, решавшее судьбу верующей души… А тут еще вскрылось, что консисторские чиновники за отпуск в католичество брали взятки. Это уж окончательно запутывало дело.
...
Замостский уезд считался одним из наиболее ополяченных — в нем было много "упорствующих". Почти весь уезд принадлежал графу Замойскому. Великолепные "латифундии" польского магната. Культурные, чудные имения, охоты, заповедные рощи, замок… — все было поставлено на широкую ногу. "Латифундии" обрабатывались рабочими, которых помещичья администрация расселяла на хуторах (фольварках). Тысячи народа материально зависели от могущественного работодателя, и, разумеется, окормлять в польском духе людей материально зависимых непосильной задачи не представляло. В уезде были прекрасные, богато устроенные костелы, а православные церкви систематически приводились в состояние полного упадка. Запущенные, развалившиеся, с соломенными крышами, на которых иногда аисты вили себе гнезда, — вот какую печальную картину являли в уезде православные храмы… Тут проводилась уж не уния, а шел планомерный и непрерывный натиск католичества и неразрывно связанная с ним полонизация.
В Западном крае крестьян освободили в 1863–1864 годах и освободили без земельного выкупа, т. е. условия освобождения были лучше, чем в России. Мало того, учитывая католические и полонизаторские посягательства помещиков на крестьянство, русское правительство старалось ему помочь и обложило "панов" сервитутом, своего рода данью в пользу народа. Эта помещичья повинность была источником бесчисленных пререканий между обеими сторонами. Виды сервитута были разные: 1) лесной — ежегодно на ремонт церквей помещик обязан был давать 1–2 дерева, согласно исконной традиции, по которой местные "паны" считались попечителями (прокураторами) окрестных церквей. Эту повинность помещики старались обойти: назначит на сруб дерево за 10 верст, — кто за ним поедет! 2) дровяной сервитут — давал крестьянам право вывозить из помещичьих лесов сухостой и валежник. Дабы оградить помещиков от злоупотреблений, закон разрешал крестьянам отправляться в леса за дровами "без топора". Крестьяне роптали: "Без топора! Что мы, медведи? Как же нам без топора?" Но как было их пускать с топором? Они подрубали деревья, дабы на следующий год иметь побольше сухостоя… Их обвиняли в плутовстве — они оправдывались: "Да нет… да это не мы… разве мы стали бы…" и т. д. 3) пастбищный сервитут — обязывал помещиков предоставлять крестьянам, для пастбищ их скота, свободные от посевов луга и жнитво; но этот закон они старались обойти и окапывали свои луга широкими канавами: скотине и не перескочить.
Все эти виды сервитута давали повод к бесчисленным недоразумениям и взаимной неприязни; возникали ссоры, даже драки с помещичьими сторожами, подавались жалобы в разные инстанции… — словом, неурядица была безысходная. Дабы положить этому конец, помещики откупались от сервитута и отдавали во владение крестьянам участок леса или луга. Комиссары по крестьянским делам такого рода сделки всячески поощряли, даже уговаривали крестьян на обмен соглашаться. На деле (иногда, увы, за взятки!) — держали руку помещика. Такого рода замена была не в интересах крестьян: за 4–5 лет свой лесной участок они успевали свести, и у них не оставалось ни леса, ни сервитута.
В бытность мою епископом мне не раз приходилось выслушивать крестьянские жалобы… Я принимал их в задней комнате, выслушивал их, советы давал. Когда дело шло о ликвидации сервитутных повинностей, всегда им говорил: "Никогда на обмен не соглашайтесь, если хотите, чтобы помещики были в ваших руках"...
В одну из следующих поездок этот красивый обычай — встречать почетного гостя кавалькадой — привел меня в некоторое недоумение: у всадников в руках были испанские флаги… Потом выяснилось, что, готовя мне встречу, не успели раздобыть национальных флагов, бросились в полковое собрание местного драгунского полка, там тоже нужных флагов не оказалось; но был запас испанских, оставшихся от встречи какой-то испанской делегации, почтившей когда-то своим присутствием праздник полка, шефом которого состоял испанский король. Вот почему меня, русского архиерея, приветствовали испанскими флагами…
Далее, в зависимости от времени дня, следовал чай или обед в домике священника и я посещал сельскую школу. Дети говорили по-польски. Укоряю их, почему они не говорят по-русски, а они в ответ: "Да мы в Польше…" — "Как в Польше?.." Я разговаривал с учителями, со стариками, с молодежью; всех убеждал: "Будьте русскими, будьте православными, помните предков, не ломайте себя…"; давал директивы: говорить по-русски, разучивать русские песни, припомнить наши сказки, игры, восстанавливать в житейском быту русские обычаи… "Когда я опять к вам приеду, вы мне покажете, как вы работали", — заключал я.
Мне хотелось народ расшевелить, направить по религиозно-национальной линии, особенно детей и молодежь. Холмские деревни не в пример нашим: едешь, бывало, в России по деревням — всюду песни, детский гвалт… а тут — все по щелям, как пришибленные...
Так ездил я от села к селу в течение трех недель, успевая за день побывать в 3–4 приходах. По местным законам, подводная повинность ложилась на население: низшее чиновничество, новобранцев и казенные грузы обязаны были возить крестьяне; высших духовных особ и важных чиновников возили помещики. "Паны" в уезде были богатые, многие жили в своих поместьях круглый год и имели отличные выезды. Мне высылали прекрасный экипаж, четверкой, и еще два парных экипажа для "свиты"...
Духовенству в Замостском уезде материально жилось неплохо. Оно получало 100 рублей месячного жалованья при готовом хозяйстве... Я так утомлялся за день, что невольно с нетерпением ждал, когда все разойдутся, тем более что мне предстояло рано вставать. Но ложиться приходилось поздно. Смотришь, койка приготовлена в той же комнате, где ужинали, и надо ждать, когда гости уйдут, когда уберут со стола… А уже 12 часов! Ложишься спать — в комнате пахнет селедкой, луком, водкой…
К нам, в Холмщину, зачастую перебегали, несмотря на пограничный кордон, галичане-русофилы... Воспитанные в условиях австрийского либерального строя, они и в новом своем отечестве оставались верными свободолюбивому духу. Так священник из галичан, протоиерей Трач, в церковной летописи отметил, что в таком-то году приход посетил преосвященный Тихон, и тут же весьма независимо высказал свое суждение: "Первый раз в архиерее вижу человека"...
Во время объезда я впервые узнал, что такое "упорствующие".
Подъезжаем к деревне — пустой, полуразрушенный храм… На пороге — священник в слезах меня встречает… Два-три прихожанина… — и тоже плачут. Жалуются, что деревня Православной Церкви не признает; по ночам прокрадываются из Галиции ксендзы и справляют все нужные требы; местное население тяготеет к католическому зарубежью, перебегает за кордон без особого труда, чтобы пообщаться со своими единоверцами, а то просто занимаясь мелкой контрабандой (приносили из Галиции эфирные капли)...
Пределы и степень польского влияния, его материальную и культурную силу уже к концу объезда я себе уяснил. В Петербурге думали, что мы давим поляков. Какое заблуждение! Почти все культурное общество нашего края представляло из себя сплоченное польское целое; "нашими" были только духовенство и крестьяне — "хлоп да поп", по местному выражению.

С первого же дня по приезде отца я почувствовал, что в моих взаимоотношениях с ним что-то изменилось. Мое епископство внесло какую-то стеснительность, не было между нами былой простоты, близости, непосредственности. Бытовая сторона архиерейского сана создавала отчужденность. Обстановка, в которой я жил, атмосфера торжественности, некоторого величия и почестей, которая меня окружала, внешние формы моей жизни… отца восхищали — он сиял! Но неестественность наших отношений дала себя остро почувствовать в первое же воскресенье, когда он пожелал сослужить и мне пришлось давать отцу целовать руку...
Преемницей почившей игуменьи сестры избрали ее приятельницу, старушку мать Софию... 17 сентября я ее постриг под именем Софии. Она была в родстве с духовным публицистом Нилусом, автором "Сионских протоколов".
Он связал свою жизнь с женщиной, от которой имел сына, появился на горизонте семьи Озеровых и посватался к сестре матушки Софии — Елене Александровне. После женитьбы обратился ко мне с ходатайством о рукоположении в священники. Я отказал. Нилус уехал с молодой женой в Оптину Пустынь, сюда же прибыла его сожительница... Странное содружество поселилось в домике, за оградой скита, втроем посещая церковь и бывая у старцев. Потом произошла какая-то темная история — и они Оптину покинули.
Настоятельницу мать Софию сменила благочестивая мать Сусанна... Мистически настроенная, страннолюбивая, она сделала обитель прибежищем странников и захожих "старцев", из которых некоторые оказались проходимцами. Она их гостеприимно угощала, чем могла одаривала, в морозы отпаивала коньяком. Одного из них велела своей келейнице вымыть в ванне. Келейница — в слезы: не могу! не могу! Мать Сусанна пригрозила: выгоню тебя! Дело дошло до меня. Я взял келейницу под свою защиту и потребовал, чтобы странник в обители больше не появлялся. Повадился в монастырь еще и некий босой странник. Круглый год он ходил босиком. В Крещение, во время водосвятия стоял босой на льду; под его ступнями лед подтаивал: сестры, обожавшие его, эту воду пили… Мать Сусанна его очень почитала. Он пользовался широкой популярностью и за пределами Вировского монастыря. Признаюсь, я к нему расположился, когда он обещал на постройку храма достать денег у своих благодетелей. Как-то раз он влез в мой салон-вагон; смотрю, на каждой станции он высовывается из окошка. Потом я понял, в чем было дело. Евреи-подрядчики, прослышав о предполагаемой постройке и увидав его в моем вагоне, смекнули, что могут извлечь из него пользу, и открыли ему кредит. Обходил "босой" с подписным листом и своих благодетелей. Набрал много денег — и скрылся. В Смоленске его арестовали. Кончилось печально: старую церковь сломали, а новой построить не удалось...
По окончании торжества богомольцы расходились по деревням, но почти никто не уходил, прежде чем не подал "за здравие" или "за упокой" (случалось и "за худобу", т. е. за скотину). Псаломщики за длинными столами записывали имена. Тут же стояла кружка для добровольной мзды. За псаломщиками наблюдали диаконы, чтобы они не утаивали денег, если их положат не в кружку, а на стол. Один диакон заметил как-то раз недоброе и кричит на псаломщика: "Снимай сапоги!" — "Зачем?" — "Тебе говорю — снимай!" Тот снял, а в сапогах — медяки: из-за пазухи они через штаны провалились. Псаломщика уволили, а диакон удостоился похвалы. Бедный был народ, а давал щедро. Духовенство собирало на храмовом празднике огромные деньги... Я наблюдал, чтобы не было обмана, иначе допустил бы святотатство.

Зимой 1904 года разразилось бедствие — Японская война... И унизительная подробность: наши моряки в ту ночь были на балу… Русским патриотам это событие казалось позором и горькой обидой самолюбию.
Война ударила по нервам и по душе. Помню беспредметную большую мою тревогу. Все кругом о неприятеле отзывались пренебрежительно, с усмешкой: "япошки", "макаки".
...
Судьба холмского народа, его страдания были предметом моих тревожных дум. Его забитость, угнетенность меня глубоко печалили.


Митрополит Евлогий Георгиевский о России, которую мы потеряли. Часть II

Из книги Евлогия Георгиевского "Путь моей жизни".

Ректор епископ Христофор и инспектор архимандрит Антоний, наше высшее начальство, — и мы, студенты… были два разных мира. Ни близости, ни общего у нас не было. Ректор был сухой и бессердечный человек. Его квартира была для нас недоступна. Всегда к нему нельзя, все он чем-то занят — словом, его, бывало, не добьешься. Недоступность внешняя сочеталась со склонностью к строгому формализму. Помню нашу первую с ним встречу. Мы, туляки, приехали держать конкурсные экзамены; предварительно мы должны были вручить ему наши документы (жили мы в Академии); видим, ректор по саду ходит, мы попросту и поспешили к нему. «Что вам угодно?» — сухо спросил он. «Прошения…» — «Да кто же в саду подает прошения?..» — повернулся и пошел. Так же холодно, формально относился он и к провинностям студентов. Например, однажды в Академии, на 4-м курсе, произошла подлинная катастрофа. Студенты выпили, пошумели, но в свое время, правда тоже с шумом, пошли спать. Ректор услышал шум и послал помощника инспектора иеромонаха Макария узнать, в чем дело. Студент Глубоковский (крупное сейчас богословское имя) кричит товарищам: «Макар пришел!» (не «о. Макарий», как бы следовало). Иеромонах Макарий — к ректору с жалобой. Тот велел вызвать к себе 4–5 студентов, которые оказались в тот вечер навеселе, и приказал без пощады: «Завтра вы все подадите прошение об увольнении» (среди изгнанных оказался и Глубоковский). Никакие доводы, никакие оправдания не подействовали — студентов выгнали…
[Читать далее]Был нам чужд и инспектор о. Антоний (он был не из духовного звания). Человек мелко придирчивый, тоже узкоформальный, он старался ввести в Академию дисциплину кадетского корпуса, допекал нас инструкциями. Мы не имели права даже выйти за ворота. Студенты, конечно, это постановление нарушали. Возникали скандалы. Вздумал он также проверять, все ли студенты посещают лекции. Этой мелочной строгостью он нас раздражал. Бывали иногда до того скучные лекции (мы их называли лекциями «о библейских клопах»), что студенты всячески их избегали, предпочитая работать над своими курсовыми сочинениями. Инспектор разыскивал ослушников и сгонял их в аудиторию. Как-то раз он накрыл нас небольшую группу. Мы спохватились: «Идем, идем на лекцию»… — и вдруг в шкафу — скрип… Инспектор — к шкафу. Отворил дверцу… а в шкафу — огромный, весь красный от смущения студент Петр Полянский   (впоследствии митрополит Крутицкий). Хохот… Даже инспектор рассмеялся.
Перед началом лекций в аудиториях инспектор тоже завел проверку. Войдет, бывало, нервный, раздраженный, и кричит: «(Встаньте, — кого нет!» Встать, конечно, некому, — и мы потешаемся над нелепым окриком. А он вновь в запальчивости: «Встаньте, — кого нет!»
Его досадительные преследования привели к прискорбному концу. Как-то раз, под Покров, студенты, проходя навеселе под окнами его квартиры, перебили камнями все стекла. На следующий день его квартира представляла картину разрушения…
Инспектор куда-то временно скрылся, но в полночь, когда участники буйства, уже пьяные, лежали по кроватям, он нагрянул с фонарем, в сопровождении помощников, сторожей, — и стал смотреть, кто из студентов в каком виде. Угар у многих еще не прошел, инспекторский обход лишь сильнее их озлобил. Кое-кто готов был броситься и избить начальство…
Расправа с виновниками беспорядка была короткая: около 20 студентов выгнали...
Идею монашества архимандрит Антоний пропагандировал среди нас поистине фанатически. В нем она сочеталась с женоненавистничеством. Он рисовал нам картины семейной жизни и супружеских отношений в мрачных, даже грязных, тонах, — и его пропаганда имела успех. Ей способствовала и душевная близость, установившаяся между ним и студентами...
Он устраивал у себя собрания для студентов, гостеприимно угощал чаем: на столе появлялся самовар (его называли: «самовар пропаганды»), всевозможные варенья, бублики, булки… Целый вечер велись горячие беседы о монашестве. Речи принимали порой оттенок цинизма. Вряд ли кто-либо из женщин мог выслушать все, что тогда говорилось. Одна игуменья случайно оказалась среди нас — и поспешила исчезнуть…
Следствием этого нового духа в Академии была волна пострижений... Архимандрит Антоний постригал неразборчиво и исковеркал не одну судьбу и душу… Некоторые из его постриженников потом спились. Мой товарищ по курсу о. Иоанн Рахманов вследствие неудачного пострига окончил жизнь босяком. Иеромонах Тарасий, даровитый идеалист, блестяще кончивший Казанскую Академию, отверг карьеру и уехал в Зарентуйскую тюрьму; жизнерадостный, веселый, он окончил жизнь трагически: стал пить, и его нашли мертвым (от угара) в его комнате, когда он был смотрителем Заиконоспасского духовного училища в Москве. «Случалось, что и у меня на плече плакали последователи архимандрита Антония», — говорил Петербургский митрополит Антоний Вадковский. Один из видных петербургских протопресвитеров отозвался с насмешливой укоризной о постриге студента (Тимофеева), до того еще юного, что ему можно было дать прозвище «красной девицы»: «Отец Антоний, вы до сих пор постригали мальчиков, а теперь уже девочек стали постригать…»
В нашей среде архимандрит Антоний вызывал к себе два противоположных отношения. Одни подпадали под его влияние и им восхищались, другие его ненавидели. Некоторые не доверяли ни его ласке, ни его интересу к судьбе каждого из нас, ни даже его монашеской ревности. «Он играет на юношеском идеализме», — возмущались они...
Горячей молодежи нравилось в архимандрите Антонии его неуважение к авторитетам, даже столь бесспорным, как Филарет митрополит Московский, не говоря уже о современных профессорах, которых он честил самыми грубыми эпитетами; молодежью считалось это смелой независимостью в суждениях. Хлесткие, неразборчивые словечки передавались из уст в уста, и студенты привыкли бесцеремонно отзываться о профессорах. Об этом знали сами профессора и, конечно, очень недолюбливали своего не сдержанного на язык молодого ректора и, в свою очередь, жестоко его критиковали...
Были профессора, которые не столько влияли своею личностью, сколько пробуждали всеобщий интерес к своему предмету умением талантливо, даже блистательно, его читать. К ним надо отнести профессора В.О. Ключевского. Аудитория у него была всегда битком набита. На его лекции шли все. Читал он у нас свободнее, чем в Московском университете, где ему приходилось несколько умерять либерализм своих историко-политических воззрений. Он был осторожный и умел всегда учитывать обстановку... Наша профессура любила выпить, и Ключевский вдали от Москвы и строгой пожилой своей жены подвергался искушению Бахуса...
Литературное отделение, на которое я записался, не имело выдающихся профессоров. Профессор русской литературы Воскресенский читал палеографию скучно, сухо и развить в слушателях любовь к литературе ему было трудно. Доцент иностранной литературы Татарский в жизни был легкомысленный человек, любитель выпить, поиграть на бильярде, побалагурить. Он примыкал к той группе наших молодых доцентов, которые водили компанию со студентами и не прочь были пойти с ними развлечься в трактир...
Серьезный перелом в пользу монашества произошел во мне при переходе с 3-го курса на 4-й. Стыдно признаться, но на меня потрясающее впечатление произвела «Крейцерова соната». Она ходила по рукам в рукописи, мы читали ее из-под полы. Все мои юные мечты разлетелись прахом… Боже мой, за красивым фасадом — какая грязь! Как подойти к чистой девушке? Высота, чистота семейной жизни — и пошлый ее реализм… Я ужасался. Мне представлялась трагедия, мрачная безысходность. О темных сторонах брака, не только в «Крейцеровой сонате», но и вообще в русской литературе, написано много, и нигде — ни в ней, ни в себе — я не находил разрешения этого вопроса. С одной стороны, Лиза Калитина, с другой — грубая действительность. И чем выше идеал, тем конфликт ужаснее. Будучи не в состоянии сочетать эти две противоположности, я отошел от самой проблемы с сознанием, что я моего идеала не достоин… Что-то надломилось тогда в моей душе, и я стал серьезно думать о монашестве.
…наше разномыслие объяснялось неодинаковым взглядом на монашество. У меня не было, строго говоря, созерцательно-аскетического к нему подхода. Я видел порабощенное состояние Церкви, и мне казалось монашеским подвигом, забыв себя, свою личную жизнь, и жертвуя собой во имя Христа, отдать себя на беззаветное служение Святой Церкви и ближним. Уход в монашество для борьбы со страстями, для богомыслия и созерцания — это одно; другое — церковно-общественное делание. Настоящими, строгими монахами-аскетами мы, воспитанники Академии, быть и не могли.

Свободные идеи не препятствовали помещикам пороть крестьян, даже священников.

О судьбе моих учеников мне известно, что Рафаил, доблестный мальчик, был убит на войне, а Мишу поймали большевики. «Дайте нам слово, что вы не будете против нас, и мы вас выпустим», — сказали они. — «Не могу…» И Мишу расстреляли…
...
Курс духовного училища был пятилетний... Дети поступали — крошки, 9-летние мальчики. Их привозили из теплого семейного гнезда — в казарму. Какую бурю они, бедные, переживали! Их распределяли по койкам (в одном дортуаре человек по сорок). Иной малыш и с хозяйством-то своим — с бельем, тетрадками, книжками — не умеет управляться и спать не умеет, не чувствуя под боком стенки, и среди ночи вываливается с криком: «Мама!»… Старшие ученики проходу ему потом не дают: «Девчонка! Девчонка!» Где же такому малышу дать отпор насмешке! Приезжали они нежные, сентиментальные, доверчивые — и переживали, каждый по-своему, настоящую драму...
Не забыть мне одного мальчика — Колю Михайловского, умного, нежного, ласкового. Через две недели по поступлении он ночью пропал, хотя в дортуаре спало с детьми два надзирателя. …не домой ли, в село за 35 верст, убежал? Я нанял верхового и послал его вдогонку — не настигнет ли он мальчика с книжками… (Мальчуган предусмотрительно захватил с собой новые сапоги и книжки.) Верховой его настиг в 5–6 верстах от города, но, чтобы заработать прогонные за 35 верст, проскакал мимо и оповестил родителей. Мать была в ужасе, отец-священник запряг лошадь и помчался сынишке навстречу: встретил его уже на 15-й версте. Объяснил мальчик свой побег просто: «Там нехорошо, обратно не хочу, а все новое я взял с собой…» Из расспросов выяснилось, что он шел голодный, но дорогой какая-то старушка помогла ему и, узнав, что он убежал из школы и пробирается домой, его поощрила и попоила молочком…
Никакие уговоры домашних вернуться в школу, ни устрашение навсегда остаться пастухом… — ничего не помогло. В ответ — слезы, рев, истерика… В конце концов все же отец его привез и сдал мне. Мои увещания оказались тоже бессильными. «У вас скверно, дома лучше…» — твердил мальчик. Стоило отцу встать, он вцеплялся в его рясу — и опять рев, истерика… Так длилось целый день. К вечеру он обессилел и заснул на моей койке. Наутро проснулся, огляделся… побледнел — и молчит. В тот день надо было вести детей в соседнюю церковь к обедне. «Пойдем, Коля, в церковь», — сказал я. «Пойдем…» — покорно проговорил он. Я поставил его на дворе в ряды, и мы пошли в церковь. В дальнейшем понемногу обошлось.
Смотритель училища был старик чуть ли не николаевских времен. Больной, мрачный, без улыбки, мундир на все пуговицы застегнут… Он стоял во главе всего учебно-воспитательного дела. Дети его боялись и, бывало, при нем как мыши. Преподавал он катехизис. Что-нибудь ученик не так ответит, смотритель мрачно: «Скажи отцу, чтобы он тебя на осине повесил. Так скажешь отцу?» Малыш глотает слезы: «Скажу…» Или постучит по столу: «Вот твой родной брат!» Неприветливый тон главного начальствующего лица создавал в училище тягостную атмосферу.
Учителя тоже не находили с детьми контакта.
Учитель русского языка Дмитрий Иванович Прозоровский, аскет, маньяк, спирит, немного философ, был предметом их детских шуток и шаловливых насмешек.
По обязанности библиотекаря он выдавал книги. Положит шляпу, палку и записывает выданные книги. Дети его вещи спрячут. Он их хватится, а они кричат: «Дмитрий Иванович, это духи унесли!» — «Духи такими глупостями не занимаются», — поясняет он.
Подшучивали они и над его зябкостью (его всегда лихорадило). Если термометр в классе показывал 10–12 градусов, он начинал урок, шубы не снимая. В классе тепло, а дети натрут термометр снегом и ждут: что будет? Дмитрий Иванович обливается потом, а затем, видя, что ртуть поднимается, начинает разоблачаться. Дети к нему гурьбой: снимают с него шубу и тащат ее на окно, забавляясь, ерошат ее мех. А потом от Дмитрия Ивановича донесение: «Такой-то ученик щипал мою доху…»
Его мелочность, придирчивость, маниакальная точность в пустяках походили на анекдот. Купленная им доха показалась ему недостаточно теплой, — он подал в суд на купца, что ему продали «негреющую шубу». Кто-то посоветовал ему обмотаться куском фланели (он страдал катаром желудка), — он пришел на экзамен, намотав на себя целый многоаршинный фланелевый кусок. Стоило в церкви сторожу снять огарок его свечки — он бежал за ним через всю церковь: «Где моя свечка? Поставить обратно!» Хозяйке-мещанке он выговаривал: «Почему картофель пахнет пяткой?» Хозяйка объясняла: «Извините, когда готовила, почесала пятку…» Удовлетворенный объяснением, он принимался за картофель.
Когда ко мне приехал погостить товарищ, приват-доцент Московской Академии Тихомиров, Дмитрий Иванович стал безо всяких оснований подозревать, что тот стремится занять его место. Рапорты он подавал по самому ничтожному поводу: «Такой-то ученик ерзал по полу… такой-то кричал: 4, 4, 4!..» Если ответа на рапорт не следовало, он докучал запросами: «Какое последствие имело мое донесение? Какое наказание?»
В младших классах преподавал молодой семинарист, способный, образованный, мой товарищ по семинарии, настоящий Диоген: нечищеный, неприглядный, грязный — сапоги о ваксе забыли… Он безжалостно допекал детей единицами...
Учитель арифметики Дмитрий Матвеевич Волкобой, академик, щеголь, любитель клубной картежной игры, к ученикам относился пренебрежительно.
Был еще латинист. Обхождение его с детьми было неровное: то — «Детки, детки…», то вдруг: «Ну и сукины же вы дети!»
Суровая школа была. Скромной детской радостью были только прогулки и гимнастика...
Смотритель в наказание оставлял учеников на неделю без обеда; все — за столом, а провинившийся — у стенки: стоит, плачет, слюнки у него текут…

Владыка не очень любил заниматься консисторскими делами. «Принесу, бывало, ему большой портфель с бумагами, — рассказывал о. Иларион, — а он стоит с газетой и внимательно смотрит на стенную карту Европы. „Что ты, Иларион, каждый день таскаешь мне бумаги?“ и потом: „Вот, Галицию бы нам!“, а я ему: „Владыка, там мужички пришли“. — „Ну вот, твои мужички, а архиерея тебе совсем не жалко…“ Я ему сочиняю: семинаристы смеются, что „нашему архиерею подай прошение и иди на заработки в Астрахань“. — „Во грехах ты, Иларион, родился и ты ли нас учишь?“, а потом: „Ну давай, давай; неужели семинаристы так говорят?“ В другой раз жалуется: „Эх, Иларион, беззвездие, беззвездие… (отсутствие орденов); впрочем, если бы не наш земляк в Петербурге митрополит Исидор, нас с тобой давно бы прогнали…“ Когда впоследствии кафедру занял епископ Питирим, о. Иларион стал томиться в атмосфере двуличности, интриг, лицеприятия и политиканства. Стоило приехать какому-либо сановнику синодскому, — в архиерейской церкви службы были долгие, а без него — краткие и т. д…».

Мое назначение инспектором во Владимирскую семинарию меня очень удивило. Не только удивило избрание меня, молодого неопытного педагога — мне было 27 лет — на ответственную должность, но назначение именно во Владимирскую семинарию, которая только что пережила бурные и тяжелые события.
Семинария была огромная (500 человек семинаристов). Дух в ней был "бурсацкий" и в то же время крайне либеральный. Дисциплину начальство поддерживало строжайшую, но это не мешало распущенности семинарских нравов и распространению в среде учащихся революционных идей. У семинаристов была своя нелегальная библиотека, которой они пользовались в течение многих лет. Прятали они ее где-то в городе, а когда ей грозила опасность, перевозили в более надежное место; о том, где она находится, знали всегда лишь два семинариста-библиотекаря. Каждый ученик после летних каникул делал свой взнос и пользовался весь учебный год запретными плодами. Писарев, Чернышевский, Златовратский, Решетников, Ключевский (лекции его были запрещены), социал-революционная "Земля и Воля"… ходили по рукам. Начальство перехватывало отдельные экземпляры, конфисковало их, обрушивалось репрессиями на провинившихся, лишая их стипендий, но зла искоренить не могло. Отнятые экземпляры заменялись новыми, тем дело и кончалось. Семинаристы проявляли редкую товарищескую дисциплину, друг друга никогда не выдавали, и библиотека оставалась неуловимой.
Во главе семинарии стоял архимандрит Никон (из вдовых священников). Это был красивый, здоровый, могучий человек, монашества не любивший. "Мне бы не монахом, а крючником на Волге быть…" — говорил он. О. Никон принял постриг не по влечению, а по необходимости, дабы как-нибудь устроить свою горемычную судьбу вдового священника. Вдовство бездетного священника — подлинная трагедия. Люди, склонные к семейной жизни, обрекались на безысходное одиночество. Сколько вдовых священников не могли его вынести — и спивались! Сколько поневоле принимали постриг! О. Никон тоже мучительно переживал навязанное ему внешними обстоятельствами монашество и периодами впадал в мрачное уныние, близкое к отчаянию… Он сам сознавал, что в монахи он не годится. "Из попа да из солдата хорошего монаха не выкроишь", — говорил он. Архимандрит Антоний (Храповицкий) был того же мнения о монахах из белого духовенства и отзывался о них с насмешкой: "Сразу их узнаешь: уши наружу — значит, из попов. А соберутся такие монахи вместе, сейчас же начинается: "Вот покойница Анна Ивановна говорила то-то…"
Тяжелая участь о. Никона наложила на него след. Честный, умный, способный (хорошо окончил Петербургскую Академию), он замкнулся в рамках строгой законности, чуждой любви и идеализма. Дисциплину он поддерживал жестокими мерами: устрашением и беспощадными репрессиями. В семинарии создалась тяжелая атмосфера, столь насыщенная злобой, страхом и ненавистью по отношению к начальству, что весной 1895 года (за полгода до моего приезда) произошел взрыв давно уже клокотавшего негодования.
В Николин день, 9 мая, великовозрастный ученик 2-го класса, 17-летний С. выждал, когда о. Никон после обедни ушел в свой цветник… воспользовавшись мгновением, когда тот наклонился над клумбой, подбежал — и с размаху ударил его топором по голове… Размахнулся вторично: топор сорвался, в руке осталось топорище… Клобук оказался "шлемом спасения", о. Никон отделался сравнительно легкой раной — задеты были лишь внешние покровы головы; но все же из-под клобука хлынула кровь. Он упал… Приподнявшись, успел еще крикнуть: "За что ты меня?.." — "Простите, Христа ради"… — пролепетал С. Со всех сторон сбежались семинаристы и схватили преступника. Прибыл доктор, нагрянула полиция, собралась большая толпа народу, поднялся крик… Одни ругали начальство, другие — семинаристов. Кто-то кричал "бей!". Возбуждение росло… Пришлось пригнать солдат, жандармов… Приехала прокуратура.
Вид крови и зловещие признаки предстоящей расправы ожесточили семинаристов: они озверели и на следующую ночь чуть было не закололи вилами помощника инспектора…
Семинарию спешно закрыли.
Ректору было предложено уйти, но он заявил, что уйдет лишь по постановлению суда. Началось следствие. Из Петербурга приехал В.К. Саблер. В квартире местного архиепископа преосвященного Сергия шло разбирательство дела. Расследование установило, что между ректором и инспектором был раздор; выяснилась роль молодой жены старого многодетного инспектора; она вела себя бестактно, пользовалась казенным выездом для своих личных надобностей, натравливала мужа на ректора, впутывалась не в свое дело. Инспектора уволили, ректора оставили, хотя архиепископ Сергий его недолюбливал и высказался за его удаление: о. Никона защитила сильная протекция в Петербурге.
Расправа с семинаристами была суровая. Убийцу посадили в сумасшедший дом (через несколько месяцев его выпустили), 75 семинаристов исключили: одних — без права поступления в какое-либо учебное заведение ("волчий паспорт"); других — с правом поступить в другую семинарию (в их числе был ныне блаженнейший Дионисий, митрополит Православной Церкви в Польше); третьих — с правом вернуться через год экстерном, т. е. выдержав соответствующие экзамены.
На суде ректор доказывал, что подсудимые — "революционная банда", составившая против него заговор. Был заговор или нет, но из показаний убийцы выяснилось, что он был озлоблен против ректора: дня за два-три до преступления о. Никон не пустил его в отпуск; накануне рокового дня мальчишка напился, купил топор и совершил злодеяние, по-видимому, еще не протрезвившись. Его умственная неразвитость (17-ти лет во 2 классе!) тоже скорей свидетельствовала о поступке неуравновешенного субъекта, нежели о покушении заговорщика...
Общий контроль над семинарией был в ведении местного архиепископа — преосвященного Сергия... Он пошел в монахи, тоже потеряв жену, и в молодости, кажется, страдал нервным расстройством; последствиями болезни остались странности, неуравновешенность, крайняя недоверчивость. Его долго продержали в архимандритах Знаменского монастыря, прежде чем дать ответственную должность. Не злой, но ненормально подозрительный, он считал железную дисциплину единственно действенным педагогическим методом и причину всех бед видел в недостатке строгости...
Он никому не доверял — ни дальним, ни близким, ни начальству, ни подчиненным. Всюду видел злой умысел, козни, тайное недоброжелательство. Этим объяснялась, вероятно, и его нелюдимость.
В день его именин (5 июля) едет ректор его поздравлять и в недоумении возвращается обратно: поперек дороги, при въезде к архиерейскому дому, бревно — знак, что владыка поздравителей не принимает.
Коридоры его дома были загромождены сухими дровами. Он боялся, что злоумышленники забьют взрывчатое вещество в какое-нибудь полено, и потому сам осматривал все поленья перед топкой. Его подозрительность граничила с манией.
К нам он приезжал 1–2 раза в неделю. Вся семинария, бывало, трепещет, узнав, что подъехала его карета. Войдет — и сразу ко мне:
— Инспектор, ведите меня… (туда-то).
Список уроков, на которых он хотел присутствовать, он составлял дома. По его требованию учителя должны были полчаса спрашивать учеников и полчаса давать урок. Это им не всегда удавалось с точностью выполнить, а главное, они робели, чувствуя себя перед ним школьниками: его ученость подавляла. Но какова была растерянность учителя, когда либо он сам, либо кто-нибудь из учеников… начинал кашлять! Кашля архиепископ Сергий не выносил, потому что сам постоянно покерхивал и подозревал, что его передразнивают. Возникали смешные, а иногда и грустные инциденты.
У одного преподавателя, пристрастного к вину, постоянно в горле першило, откашляться в присутствии архиерея он не смел, сдержаться — не мог. И вот он срывается со стула и бежит из класса вон… Архиепископ в недоумении: "Что случилось?" Ему объясняют. Он одобрительно: "Вот это вежливый человек".
Другой преподаватель, давая урок, несколько раз откашлялся. Архиепископ почел это дерзким издевательством, никакого движения по службе с тех пор не давал, и учителю пришлось уйти в податные инспектора.
По той же причине архиепископ Сергий не разрешал семинаристам ходить в Успенский собор, где сам служил. "Семинаристы керхают, не смейте их пускать в собор…" Это распоряжение ставило меня в трудное положение. Случалось, что в соборе посвящают брата или родственника ученика; он упрашивает меня пустить его на посвящение, а я недоумеваю, что мне делать. Спрашиваю: "Ты не будешь кашлять?" Мальчик уверяет, что не будет, и я его отпускаю, оставаясь сам под дамокловым мечом обвинения в неподчинении начальству.
Помню неудовольствие архиепископа Сергия по поводу одного моего урока. Я объяснял ученикам Евангелие о Рождестве Христовом и говорил о поклонении волхвов, Вифлеемской звезде… Мне хотелось блеснуть своими академическими познаниями, и я избрал из числа теорий, объясняющих яркий блеск звезды, астрономическую теорию сочетания трех планет на одной прямой.
— А что говорит Иоанн Златоуст? — после урока спросил меня владыка.
Слава Богу, на этот вопрос я мог ответить.
— Ну вот видите, какие там теории! — сказал он. — Ангел вел, вот и все…
Потом в разговоре с ректором он обвинил меня в рационализме и велел меня вызвать для объяснения.
— Вы рационализм разводите! — упрекнул он меня.
— Я священник и монах, какой же может быть у меня рационализм… — возразил я.
— Ну, я сам когда-то в молодости дураком был.

Пищу семинаристы получали однообразную: круглый год по будням щи и каша с маслом, по праздникам мясной суп и иногда кусочек жареного мяса. Хлеб выпекался в семинарии. Два семинариста старших классов дежурили на кухне, это был единственный способ предупреждать кражи продуктов служащими, а также избегать нареканий семинаристов на недоброкачественность пищи... От однообразия пищи у мальчиков развивался особо изощренный вкус: чуть мясо было не совсем свежее или горчило масло — они отказывались есть...
Под влиянием тяжелых воспоминаний детства озлобленные сердца, исковерканные характеры, страстный, слепой протест против окружающей жизни — вот с какими душами приходилось иметь дело. Случалось, в семинарию поступали неиспорченные, хорошие мальчики, но как быстро они подпадали под влияние старших товарищей, усваивали их вкусы и нравы, заражались революционными идеями… Я понимал, почему они хватаются за Успенского, Златовратского… В нелегальной литературе они находили удовлетворение потребности, хоть в воображении, прикоснуться к какой-то справедливой, светлой жизни…
Была коренная фальшь в участи моих воспитанников. Молодежь, в большинстве своем стремившаяся на простор светской школы, втискивалась в учебное заведение, весь строй которого был церковный. Придешь, бывало, на молитву — в огромном зале стоят человек триста-четыреста, и знаешь, что 1/2 или 1/3 ничего общего с семинарией не имеют: ни интереса, ни симпатии к духовному призванию. Поют хором молитвы, а мне слышится, что поют не с религиозным настроением, а со злым чувством; если бы могли, разнесли бы всю семинарию…
Казенный уклад жизни томил меня и физически и нравственно, зато когда случайно мне удавалось из него вырваться, — какой это был светлый праздник!


Митрополит Евлогий Георгиевский о России, которую мы потеряли. Часть I

Из книги Евлогия Георгиевского "Путь моей жизни".
В рассказе митрополита мы видим и набожность крестьян, подсовывающих попам тухлые яйца, а также ворон вместо кур, и трудолюбивых кулаков, наживающихся путём ростовщичества на чужой нужде, и многие другие некогда утраченные, но ныне вновь обретённые скрепы.

Отец мой, Семен Иванович Георгиевский, был сельский священник. По натуре веселый, жизнерадостный, общительный, он имел душу добрую, кроткую и поэтическую... С течением времени он несколько свою жизнерадостность утратил — тяжесть жизни, нужда его пришибли...
Мать моя, Серафима Александровна… имела склонность к меланхолии, к подозрительности. Сказалась, быть может, и тяжелая ее жизнь до замужества: она была сирота, воспитывалась в семье старого дяди, который держал ее в черном теле. Печать угнетенности наложила на нее и смерть первых четырех детей, которые умерли в младенчестве: с этой утратой ей было трудно примириться. Потеряв четырех детей в течение восьми лет, она и меня считала обреченным: я родился тоже слабым ребенком. Как утопающий хватается за соломинку, так и она решила поехать со мною в Оптину Пустынь к старцу Амвросию, дабы с помощью его молитв вымолить мне жизнь...
Скит Оптиной Пустыни, где проживал старец Амвросий, отстоял от монастыря в полутора верстах. Раскинулся он в сосновом бору, под навесом вековых сосен. Женщин в скит не пускали, но хибарка, или келья, старца была построена в стене так, что она имела для них свой особый вход из бора. В сенях толпилось всегда много женщин, среди них немало белёвских монашек, которые вызывали досаду остальных посетительниц своей привилегией стоять на церковных службах впереди и притязать на внеочередной прием.
[Читать далее]
Каждое принятие пищи — обед или ужин — было окружено благоговением, молитвенным настроением; ели с молитвою, в молчании; хлеб в нашем понимании это был дар Божий. Сохрани Бог, бросить крошки под стол или оставить кусок хлеба, чтобы он попал в помойную яму.
Если церковь будила и развивала мою душу в раннем детстве, питая ее священной поэзией и насаждая первые ростки сознательной нравственности, — социальное положение моего отца крепко связало меня еще ребенком с народной жизнью... Друзьями моими были крестьянские мальчишки, с ними я играл, резвился. Это были детские радости крестьянской жизни. Однако рано познал я и ее горести…
Жили мы бедно, смиренно, в зависимости от людей с достатком, с влиянием. Правда, на пропитание хватало, были у нас свой скот, куры… покос свой был, кое-какое домашнее добро. Но всякий лишний расход оборачивался сущей бедой. Надо платить наше ученье в школу — отец чешет в голове: где добыть 10–15 рублей? Требы отцу давали мало. Ходит-ходит по требам, а дома подсчитает — рубля 2 принес, да из них-то на его долю приходилось 3 части, а остальные 2 — двум псаломщикам. Годовой доход не превышал 600 рублей на весь причт. Много ли оставалось на долю отца? Были еще доходы «натурой» (их тоже делили на 5 частей). Крестьяне давали яйца, сметану, зерно, лен, печеный хлеб (на храмовой праздник и на Пасху), кур (на Святках), но эти поборы с населения были тягостны для обеих сторон. Священнику — унижение материальной зависимости и торга за требы, крестьянам — тягостное, недоброе чувство зависимости от «хищника», посягающего на крестьянское добро. Бабы норовили дать, что похуже: яйца тухлые, куру старую… Мой дядя, священник, рассказывал случай, когда баба, пользуясь темнотой в клети, подсунула ему в мешок вместо курицы ворону. Теперь это похоже на анекдот, а тогда подобный поступок был весьма характерным для взаимоотношений священника и прихожан.
Вопрос о государственном жалованье духовенству был поднят лишь при Александре III и решен поначалу в пользу беднейших приходов; положено было жалованье духовенству этих приходов от 50 до 150 рублей, причем годовой бюджет Синода был установлен в размере 500000 рублей с тем, чтобы в дальнейшем увеличивать его ежегодно на 1/2 миллиона. Приходов в России было около 72000. При таком их количестве судьба беднейшего духовенства, которое переходило на государственное жалованье, оставалась надолго завидной долей для остальных. Победоносцев был против этой реформы: содержание духовенства за счет прихожан, по его мнению, обеспечивало его слияние с народом и не превращало в чиновников. Но если бы сам он попробовал жить в тех условиях, на которые обрекал рядовое духовенство!
Необходимость доставать нужные деньги детям на школу заставляла отца прибегать к крайней мере — займу у целовальника, у кулака. Приходилось соглашаться на огромные бесчеловечные проценты. За 10–15 рублей займа кулак требовал 1/5 урожая! Мать упрекала отца, зачем он скоро согласился, зачем неискусно торговался. Но было нечто и похуже этих бессовестных процентов — переговоры с кулаком о займе. Я бывал их свидетелем, многое запало в мое сердце…
Когда наступало время ехать нам в школу, отец ходил грустный и озабоченный, потом скрепя сердце приглашал кулака, приготовляли чай, водку и угощенье — и для отца начиналась пытка. С тем, кого следовало обличать, приходилось говорить ласково, оказывая ему знаки внимания и доброжелательного гостеприимства. Отец унижался, старался кулака задобрить, заискивал — и наконец с усилием высказывал просьбу. Кулак ломался, делал вид, что ничего не может дать, и лишь постепенно склонялся на заем, предъявляя неслыханные свои условия. Отец мучительно переживал эти встречи: душа у него была тонкая.
Как ни тягостны были ежегодные переговоры с кулаком, они не могли сравниться с той бедой, которая вдруг свалилась на нашу семью. Мне было тогда 11 лет. Случилось это на Пасхе, в ночь со среды на четверг. В тот день мы ходили по приходу с крестным ходом, была грязь, мы измучились, пришли домой усталые и заснули мертвым сном. Вдруг среди ночи отец меня будит: «Идем в сарай спать на сено…» — «Как на сено? И подушку взять?» — «Да…» — «И одеяло?» — «Да…» Выхожу… — сени в огне. Я схватил сапоги и побежал будить псаломщиков, — а уже крыша горит. Крики… шум… Отец бросился спасать скот. Но спасти было невозможно: с ворот, через которые выгоняли скот, пожар и начался. Коровы ревели, лошади взвивались… Я видел, как огненные языки лизали докрасна раскаленные стены, слышал рев коров (и сейчас его помню)… Погибло все наше добро, весь скот, буквально все, до нитки.
Этот пожар — одно из самых сильных впечатлений моего детства. Я был нервный, впечатлительный мальчик, и ужас, в ту ночь пережитый, потряс меня до глубины души.
Нас подпалил мужик: он выкрал что-то из закромов соседней помещицы, старой девы. Его судили. Отбыв наказание в тюрьме, он решил отомстить. Потерпевшая помещица отвела от себя его злобу, оговорив моего отца: «На тебя поп донес». Мужик поджег ворота нашего скотного двора. Отец стал нищим. Правда, кое-кто из крестьян отозвался на беду: привели свинью, пригнали корову… Помещица, оклеветавшая отца, — может быть, совесть ее замучила, — приняла в нас участие, но все это не могло вернуть нам того самого скромного благополучия, которым наша семья пользовалась. Это бедствие отца подкосило.
Тяжелые впечатления раннего моего детства заставили меня еще ребенком почувствовать, что такое социальная неправда. Впоследствии я понял, откуда в семинариях революционная настроенность молодежи: она развивалась из ощущений социальной несправедливости, воспринятых в детстве. Забитость, униженное положение отцов сказывались бунтарским протестом в детях.

Когда же пришла пора отдать меня в школу, меня отвезли в духовное училище в Белёв, соседний уездный город, расположенный на высоком берегу Оки. Мне было 9 лет...
Заботиться о пропитании надо было самим... Ели в меру наших материальных возможностей, но соображаясь с постами, в заговенье обычно наедались втрое. Спали мы, одни — на койках, а другие, по 2–3 человека, — на нарах. Жили бедно, патриархально, вне всяких формальных правил поведения... За отсутствием правильного педагогического наблюдения мы своевольничали и подчас от последствий нашего своеволия жестоко страдали.
Как-то раз мы, все 8–9 человек, после бани напились воды прямо из бочки, что стояла под водосточной трубой, — и все поголовно заболели тифом...
Случилась с одним учеником беда и похуже тифа. На берегу Оки пекли на жаровне оладьи на постном масле, и продавались они по копейке за пару. Мальчик вздумал с торговкой держать пари: «20 штук съем, и тогда оладьи даром, а нет — заплачу». Съел все 20 — и умер от заворота кишок...
Наша вольная жизнь вне стен училища давала немало поводов для проявления нашей распущенности. Мы любили травить собак, бегали по городу босиком, играли на улицах в бабки… благопристойностью и воспитанностью не отличались. Была в нас и просто дикость. Проявлялась она в непримиримой вражде к гимназистам и к ученикам Белёвского технического училища имени Василия Андреевича Жуковского. Они нас называли «кутейниками», мы их — «селедками». Ежедневно враждебное чувство находило исход в буйных столкновениях на мосту. Мы запасались камнями, палками, те тоже, и обе стороны нещадно избивали друг друга. Как-то раз я попался в плен и вернулся весь покрытый синяками. На эти побоища старые учителя смотрели сквозь пальцы, даже не без интереса относились к проявлениям нашей удали...
Учителя нашего училища по своему образованию делились на «семинаристов» и «академиков». «Семинаристы» были проще, доступнее, лучше к нам относились, «академики» смотрели сверху вниз. Среди учителей было распространено пьянство. В приготовительном классе учитель наш был талантлив и имел на нас хорошее влияние, потом он спился. Учитель греческого языка страдал алкоголизмом. Пили и другие...
Состав учеников был пестрый. Были мальчики и хорошие и дурные. Мне случилось жить на квартире с сыном состоятельного священника; он крал у хозяйки по мелочам, а как-то раз ночью выкрал у хозяйкиного брата из бумажника 5 рублей. Поначалу вора не могли найти, началось строгое расследование... После долгого запирательства мальчик сознался. Его очень строго наказали, но воровать он продолжал. За ним так и установилась кличка: вор! вор! Психологически непонятна была его склонность к воровству: он не нуждался, как многие другие ученики.
...
По окончании Белёвского духовного училища я поступил в Тульскую семинарию...
Жили семинаристы по квартирам на окраинах города, в темных улочках, где грязи по колено (лишь стипендиаты, а поначалу я к ним не принадлежал, жили в интернате). Свободой они пользовались полной, но зачастую пользовались дурно: нередко обманывали начальство, прибегая ко всяким уловкам, чтобы не приходить на уроки, устраивали попойки, шумели, распевая песни…
Попойки, к сожалению, были явлением довольно распространенным, не только на вольных квартирах, но и в интернате. Пили по разному поводу: празднование именин, счастливые события, добрые вести, просто какая-нибудь удача… были достаточным основанием, чтобы выпить. Старшие семинаристы устраивали попойку даже по случаю посвящения в стихарь (это называлось «омыть стихарь»). Вино губило многих. Сколько опустилось, спилось, потеряв из-за пагубной этой страсти охоту и способность учиться!
Распущенность проявлялась не только в пьянстве, но и в неуважительном отношении к учительскому персоналу. Заглазно учителей именовали: «Филька», «Ванька», «Николка»… искали случая над ними безнаказанно поиздеваться. Например, ученики 4-го класса поставили учителю на край кафедры стул с тем расчетом, чтобы он, сев на стул, полетел на пол. Так и случилось. Класс разразился хохотом…
К вере и церкви семинаристы (за некоторыми исключениями) относились, в общем, довольно равнодушно, а иногда и вызывающе небрежно. К обедне, ко всенощной ходили, но в задних рядах, в углу, иногда читали романы... Не пойти на исповедь или к причастию, обманно получить записку, что говел, — такие случаи бывали. Один семинарист предпочел пролежать в пыли и грязи под партой всю обедню, лишь бы не пойти в церковь. К церковным книгам относились без малейшей бережливости: ими швырялись, на них спали…
Таковы были нравы семинаристов. Они объяснялись беспризорностью, в которой молодежь пребывала, той полной свободой, которой она злоупотребляла, и, конечно, отсутствием благотворного воспитательного влияния учителей и начальствующих лиц.
Начальство было не хорошее и не плохое, просто оно было далеко от нас. Мы были сами по себе, оно тоже само по себе. Судить никого не хочу. Среди наших руководителей люди были и добрые, но вся их забота была лишь в том, чтобы в семинарии не происходило скандалов. Провинившегося в буйном пьянстве сажали в карцер и выгоняли из семинарии. Реакция на зло была только внешняя.
Ректор семинарии, важный, заслуженный, маститый протоиерей, жил во дворе семинарии, в саду. Он любил свой сад, поливал цветы. У нас появлялся редко. Свои обязанности понимал так: «Мое дело, — говорил он, — лишь подать идею». Применять его идеи должны были другие: инспектор и его помощники. От нас он был слишком далек и, по-видимому, нас презирал. Когда впоследствии, уже будучи назначен инспектором Владимирской семинарии, я зашел к нему проститься и просил дать наставление, он сказал: «Семинаристы — это сволочь», — и спохватился: «Ну, конечно, не все…» К сельскому духовенству он относился свысока, третировал, как низшую расу («попишки»). От него мы не слышали ни одной проповеди, тогда как семинаристы в последнем классе обязаны были обучаться проповедничеству, и посвященные в стихарь произносили в церкви «слово». Обычно это «слово» вызывало иронию слушателей-товарищей.
Инспектор был светский человек, помещик, и часто уезжал в свою усадьбу. За ним приезжал кабриолет. Стоило нам издали его экипаж приметить (последние годы я был стипендиатом и жил в интернате), — и мы ликовали: сейчас уедет! К нам он относился тоже формально, не шел дальше наблюдений за внешней дисциплиной; живого, искреннего слова у него для нас не находилось.
Начальство преследовало семинаристов за усы (разрешалось одно из двух: либо быть бритым, либо небритым, а усы без бороды не допускались), но каковы были наши умственные и душевные запросы и как складывалась судьба каждого из нас, этим никто не интересовался.
Кормили нас хорошо, но не всегда досыта. Нашей мечтой был обычно кусок мяса, так малы были его порции, так жадно мы делили кусочек отсутствующего ученика. Белый (пшеничный) хлеб был лакомством.
Сочетание всех этих условий семинарской жизни обрекало молодежь на тяжкое испытание: мы обладали свободой при полном неумении ею пользоваться. Многие, особенно в начале семинарского курса, в возрасте 14–17 лет, вынести этого не могли и погибали. Из 15 человек, окончивших курс Белёвского училища, до 6-го класса семинарии дошло только 3 ученика. Кто отстал, кто выскочил из семинарии, кто опустился, забросил учение и уже не мог выкарабкаться из трясины «двоек». Жизнь была серенькая. Из казенной учебы ничего возвышающего душу семинаристы не выносили. От учителей дружеской помощи ожидать было нечего. Юноши нравственно покрепче, поустойчивей, шли ощупью, цепляясь за что попало, и, как умели, удовлетворяли свои идеалистические запросы. Отсутствие стеснений при благоприятных душевных данных развивало инициативу, закаляло, вырабатывало ту внутреннюю стойкость, которую не достичь ни муштрой, ни дисциплиной, но для многих свобода оборачивалась пагубой. При таких условиях ни для кого семинария «аlma mater» быть не могла. Кто кончал, — отрясал ее прах. Грустно вспомнить, что один мой товарищ, студент-медик Томского университета, через год по окончании семинарии приехал в Тулу и, встретившись со своими товарищами, сказал: «Пойдем в семинарию поплевать на все ее четыре угла!»
Такова была семинария, в которую я попал.
Первые годы были для меня какие-то пустые. Жил я жизнью глупой, пошлой, рассеянной в соответствии с бытом и нравами, которые царили вокруг меня. Я вырвался на полный простор и поначалу, как и многие мои товарищи, плохо использовал свою свободу.
Прежде всего стал учиться курить, но втянуться в курение не мог: оно мне было противно. Из удали раза два-три напился, чтобы доказать, что не хуже других могу осушить чайный стакан водки, играл иногда в карты, ученье забросил, распустился… При переходе во 2-й класс едва не провалился на экзамене по истории. Кто бы узнал во мне первого ученика Белёвского училища!..
Мое увлечение литературой во 2-м классе подготовило почву для дальнейшего душевного развития; в 3-м классе на нее пали семена тех политических учений, которые стали проникать в нашу среду. Это была пора царствования Александра III после убийства Александра II. В подполье развивался политический протест, возникали нелегальные организации. Местные тульские революционеры завербовывали юнцов из учащейся молодежи и охотились на семинаристов. Вождем этого социалистического движения был секретарь консистории В. Поначалу молодежь собиралась на невинные литературные вечера по субботам, перед всенощной. Читали доклады о Достоевском, о Пушкине… издавали журнальчик, мальчишки писали стихи. Никому в голову не могло прийти, что во главе кружка социал-революционная организация. Власти ее накрыли. В. и многих членов кружка арестовали (среди них были и гимназисты). Некоторые семинаристы оказались под подозрением. В семинарию нагрянули с обыском, кое-кого перехватили, кое-кого повыгнали или лишили казенного содержания. Мой товарищ Пятницкий, сын бедного диакона, талантливый юноша, музыкант, поклонник Шекспира, — застрелился...
Литературные собрания я посещал, был лишь наблюдателем, нагрянувшая гроза меня не коснулась. След все же на многих из нас она оставила. Мы сделались сознательней, невольно стали сопоставлять революционные политические чаяния с опытом социальной неправды, которую сами наблюдали, — и в нас возникал бесформенный протест, образовывалась накипь…

…никто над нами не работал и нас не развивал... Многие из нас вынесли из своих семей, из сел и деревень, где протекало детство в непосредственном общении с народом, смутные чаяния, мечтанья, а также запас воспоминаний о горьких обидах и унижениях. Сочетание богословских занятий, приуготовлявших нас к пастырству, и социальных идей породило то своеобразное «народничество», к которому и я тяготел тогда всей душой. Народ вызывал во мне глубокую жалость. Меня тревожило, что он пропадает в грязи, темноте и бедности. Это настроение разделяли и другие семинаристы. В нашей семинарии учились Глеб и Николай Успенские. «Народничество» в произведениях Глеба Успенского, вероятно, связано с теми настроениями, которые он воспринял в семинарской среде. С Николаем мы были даже знакомы — он встречался с семинаристами, был женат на дочери нашего сельского священника. Судьба его грустная: он впоследствии опустился, спился, бродил по ярмаркам с дочерью своей и каким-то крокодилом, девочка плясала и собирала медяки в шляпу отца…
Своеобразная идеология «народничества» внушала горячее желание послужить народу, помочь его культурному и хозяйственному развитию, хотелось поскорей стать сельским священником и приняться за духовно-просветительную работу. К сожалению, в этих наших запросах мы были предоставлены самим себе, наши воспитатели и преподаватели мало нам помогали, чтобы не сказать больше…
Преподаватель практических предметов по пастырству хотя и добрый, религиозный человек, но как светский не внушал нам большого доверия. Когда он в вицмундире иногда горячо говорил нам о задачах пастырства или учил церковному проповедничеству, невольно в душе возникал искусительный вопрос: почему же он, так просто трактующий о пастырстве, сам не идет по этому пути?

Лето по окончании семинарии я провел, как всегда, в родной семье. В течение ближайших летних месяцев мне предстояло решить свою дальнейшую судьбу. Академия меня влекла, но отсрочивала осуществление моих народнических стремлений. Идиллическая мечта — стать сельским священником, создать свою семью и служить народу — исключала высшее образование...
Я не знал, что мне делать, и решил съездить в Оптину Пустынь посоветоваться со старцем Амвросием...
И с какими только житейскими делами, даже пустяками, к нему не приходили! Каких только ответов и советов ему не доводилось давать! Спрашивают его и о замужестве, и о детях, и можно ли после ранней обедни чай пить? И где в хате лучше печку поставить? Он участливо спросит: «А какая хата-то у тебя?» А потом скажет: «Ну, поставь печку там-то…»
Мне все это очень нравилось.
Я поведал старцу мое желание послужить народу, а также и мое сомнение: на правильный ли я путь вступаю, порываясь в Академию?
— Да, хорошо служить народу, — сказал о. Амвросий, — но вот была купчиха, сын стремился учиться в высшем учебном заведении, а мать удерживала: «Обучайся, мол, у отца торговле, ему помогать будешь, привыкнешь, в дело войдешь…» Что же? Захирел он в торговле, затосковал и помер от чахотки.
Старец ничего больше не добавил, но смысл слов я понял и сказал матери, что ехать в Академию мне надо.
Неизвестно, что меня ожидало, если бы я не последовал указанию о. Амвросия. С молодыми либеральными батюшками тогда не стеснялись, впоследствии многие оказались со сломанными душами, случалось, попадали под суд и, не выдержав тяжелых испытаний, кончали идеалисты пьяницами, погибали…
Помню, вкусив премудрости научной психологии, мы вздумали посмеяться над нашим старым служителем — истопником Андреем. Однажды вечером, когда он пришел посмотреть, как топится печь, мы с некоторой важностью задаем ему вопрос: «Скажи, Андрей, в чем превосходство человека над собакой?», а он, подумав, говорит: «Да ведь, господа, смотря по тому, какой человек и какая собака…» Этот остроумный ответ простого человека так нас озадачил, что мы не нашлись, что ему ответить, и это отбило у нас охоту кичиться своею «образованностью»...
Отец совещался со мною по служебным делам. У него создались неприятные отношения с церковным старостою, местным огородником и кулаком, который за большие проценты давал ссуду крестьянам и держал их в своих руках. Староста вел агитацию против моего отца среди прихожан, подстрекнул их написать жалобу епархиальному начальству: пришлось давать объяснения консистории. Отец жаловался, как иногда трудно бывает священнику ладить со старостами, особенно если на эту должность попадает такой зазнавшийся «мироед». В доказательство он рассказал мне очень интересный в бытовом отношении случай в соседнем селе.
Местный священник, любитель родной старины, хотел при ремонте храма поместить в иконостасе образ святого священномученика Кукши, просветителя вятичей, живших по р. Оке, ибо приход этот был расположен на притоке Оки, р. Уне. Староста, не имевший, разумеется, никакого понятия ни о Кукше, ни о вятичах, ни за что не хотел помещать в церкви этого образа: ему не нравилось и казалось неблагозвучным самое имя Кукши. «Какую такую кукшу выдумал наш поп?» — говорил он прихожанам. Дабы разрешить спор, священник вместе со старостой поехал к местному архиерею. Престарелый архиепископ Никандр стал вразумлять несговорчивого старосту: «Почему ты не хочешь поставить в церкви икону святого Кукши? Ведь он просветил верой Христовой вятичей, наших предков; ведь мы происходим от вятичей». Староста очень обиделся и говорит: «Не знаю, может быть, Вы, Ваше Высокопреосвященство, вятич, а я, слава Богу, православный русский человек!» Что было делать: пришлось любознательному священнику отказаться от мысли иметь в своем храме икону священномученика Кукши…
Среди этого беззаботного студенческого веселья меня подстерегало тяжелое семейное горе. Я заболел скарлатиной, хотя форма заболевания была легкая, и скоро поправился, но я заразил ею свою маленькую сестру, 9-летнюю Машу. Это была очень добрая, ласковая, кроткая девочка, общая наша любимица. Особенно нежно ее любила мать как самую младшую и единственную дочь среди остальных пятерых сыновей. Я видел, как Маша, вся красная от жара, задыхалась, стонала, изнемогая в борьбе с ужасною болезнью. В таком состоянии я простился с нею и уехал в Академию. Через неделю Маша скончалась… Невыразимо жалко было мне нашей милой малютки… Можно себе представить, какой это был огромный удар для наших бедных и уже стареющих родителей, особенно для матери…


Пасха

Автор - Евгений Середа.

- Доктор, здравствуйте! Христос Воскрес!
- А, это опять вы. Проходите.
- Доктор, а вы должны ответить воистину воскрес.
- Я, молодой человек, во-первых, ничего не должен, во-вторых, привык отвечать за свои слова и думать о последствиях.
- Нет, ну так нельзя, сегодня ведь праздник.
- Хорошо, раз вы начали с этого, давайте проясним ситуацию, и заодно, узнаем состояние вашего разума. Какой праздник?
- Как какой? Сегодня паска.
- Во-первых, не паска, а Пасха, от еврейского слова Песах.
[Читать далее]
- Ну доктор, а при чем тут евреи? Я евреев ненавижу, я - православный.
- Послушайте, уважаемый, а что вы вообще знаете об этом вашем празднике? Что это такое?
- Ну мы печем паску, яйца красим, идём в церкву святить, а утром все, как напьются, говорят Христос Воскрес.
- Я не спрашивал, что вы делаете, я спросил, что такое Пасха?
- Так, профессор, только не надо мне тут, паска это наш православный праздник, мы яйца красим, и колбасу святим, вот вы не были в церкви, а там знаете не просто. Сегодня ночью одна сука старая вперёд меня лезла со своей корзиной, и по ногам, а я её падлу за волосы оттащил и послал на три буквы. И прихожане меня поддержали.
- Стоп, стоп! Я кажется уже понимаю ваше состояние и суть Вашего праздника. Хорошо, я буду задавать вопросы, а вы отвечайте по возможности.
Вы библию читали?
- Нет, там сектанты всё переписали.
- Откуда вы узнали о Пасхе?
- Бабушка сказала, а ей прабабушка. Так всегда было.
- Вы знаете, что Христос еврей, что Он отмечал еврейский праздник Песах, и никаких пасок с яйцами не могло быть, потому что само присутствие дрожжей уже грех? А обозначал он – праздник исхода из Египта ... 15-го нисана около 3300 лет тому назад еврейский народ вышел из Египта, кроваво вышел, убив тысячи египтян, где находился в рабстве более двух столетий. Этот день стал днем рождения еврейского народа, днем его физической и духовной свободы. С этого дня Израиль отсчитывает свою национальную историю.
- Нет, откуда мне знать это?
- А знаете, что для того, чтобы он воскрес, до этого его убили римляне по просьбе батюшек-бизнесменов? И умер он, как раз за то, чтобы вы никогда не были православным, рабом божьим, или грешником, а смогли жить свободно, и давать себе отчёт?
- Да ну, доктор, я так глубоко не думаю.
- Вы, похоже, голубчик, вообще не думаете. Что это у вас?
- Икона.
- А то, что Христос любые изображения каких-то божеств, или людей, или молитвы им, называет грехом, колдовством, и за это приходят тяжёлые последствия для жизни и здоровья человека, вас не смущает?
- Ой, шо вы, доктор, такое говорите, это мне всегда помогает, я божечку на иконке поцелую, свечку поставлю, перекрещусь, денюжку в ящик опущу и мне спокойно. Я так привык, так все делают.
- Ну, судя по всему, вы не один такой. Хорошо, вы хотя бы знаете, что до прихода христианства, в апреле отмечали праздник плодородия, и поклонялись мужскому началу. В честь этого как раз пекли сдобную продолговатую булку в форме мужского члена с головкой, головку поливали белой жидкостью, изображая семяизвержение и украшали. А рядом клали разноцветные яйца. Именно этот праздник вы отмечаете, называя его паской, и еврей Христос и Песах не имеет отношения к этому. Во многих странах, например в Японии, праздник поклонения мужскому началу до сих пор есть.
- Нет, профессор, я даже не интересовался как-то. То есть мы вот это бухаем, толпимся в храмах ждём, когда пьяный поп побрызгает чем-то и промычит что-то непонятное, а потом едим член с яйцами, и это всё не Христос Воскрес?
- Именно. Если бы Христос для вас воскрес, этого маразма никогда не происходило бы в вашей жизни. До Христа Пасхой был ягненок, его убивали символично, якобы он за год совершал многие преступления, а не люди. Потом его запекали и ели. И так всегда было. А Христос стал Агнцем, которого убили за всё то, что совершают люди, включая ваши паски с яйцами и иконы с попами.
- Я этого не знал доктор.
- Сколько вам лет?
- Сорок будет.
- То есть вы до сорока лет, как баран по кругу делали какие-то действия, отмечали религиозные праздники, не поинтересовавшись, что это и зачем? Вы говорили Христос Воскрес, не имея даже уважения к тому, чему Он учил, называя себя верующим продолжали пить, блудить, воровать, материть всех кого ни лень, жгли свечи, целовали картины и кресты, или руки гомосексуалистов в рясах, или ещё хуже, кости каких-то мёртвых людей, называя себя рабом еврейского Бога, ненавидели и проклинали евреев и т. д., и вот с этим всем проклятым адом вы называли себя христианином и радовались воскресению Христа? Уважаемый, Христос это, прежде всего, ответственность, нельзя вот так просто говорить Христос Воскрес, игнорируя всё, ради чего он воскрес. За всё будет ответ. У вас с головой, пожалуй, хуже, чем я думал.
- Да профессор, что-то вы меня нагрузили. Мне легче так, как я привык. Церква, свечка, паска. Сто грамм, колбаса, иконка. И так вся жизнь. Мы ж православные, нам насрать на то, как правильно, мы сами себе и библия, и закон, а сдохнем, так батюшка отпоёт и вуаля, ты уже в царстве небесном. Это наш мир, и мы порвем любого, кто с нами не согласен.
- А-а, ну, что ж.. Так и запишем, православие головного мозга. Сестра, галоперидол человеку. Двойную дозу, паска всё-таки.



Святые отцы за работой

Из книги Ивана Филипповича Риманова «Встречи с Ярославом Гашеком».

Успехи Красной Армии вызывали у наших врагов бешеную злобу и ненависть к Советской власти. В ноябре 1918 года в Бугульме заметно оживилась подрывная деятельность контрреволюционных элементов. Вдохновителем ее являлось прежде всего православное духовенство, во всех заговорах и мятежах оно принимало самое непосредственное участие. С церковных амвонов в монастырях нередко раздавались проповеди о том, чтобы крестьяне и городское население не отдавали своих сыновей в Красную Армию, а тем, которые уже находились в армии, советовали из нее дезертировать; попы распространяли провокационные слухи о том, что скоро снова придут белые и что дни Советской власти сочтены. Духовенство православной церкви призывало всеми силами помогать христолюбивому воинству, белогвардейцам и так называемой «Народной армии» Самарского комитета Учредительного собрания.
[Читать далее]Были и такие случаи, когда в некоторых волостях и селениях Бугульминского уезда церковнослужители встречали белочехов и белогвардейцев с колокольным звоном, иконами и устраивали молебны в честь «победоносной» белой армии. Храмы и монастыри нередко служили штабами заговоров, где святые отцы устраивали тайные сборища для сколачивания всех контрреволюционных сил, жаждущих свержения Советской власти.
В Бугульме таким местом заговорщики выбрали Николаевский собор.
Этот заговор нам помогли раскрыть красноармейцы-чуваши комендантской роты Иван Афанасьев, Василий Михайлов и Илья Спиридонов, которые, находясь на квартире у церковного сторожа Михеева во время ужина, совершенно случайно узнали от домохозяина, что в соборе происходят ночные богослужения с участием почти всех священников городских церквей. Красноармеец Илья Спиридонов, бывший волжский матрос из нашей местности, довольно развитой и сообразительный парень, был со мной в дружеских отношениях. Он и сообщил мне о намечаемых тайных богослужениях.
Я тотчас же направился в канцелярию комендатуры, где обо всем услышанном сообщил Широкову, Таранову и Гашеку.
— О, это интересно, — сказал комендант и обратился к Гашеку: — Поручаю вам вместе с товарищем Римановым проверить, что это за ночные богослужения устраиваются в соборе. Возьмите 5-6 красноармейцев в помощь себе. Будьте осмотрительны и вежливы. Всех задержанных немедленно доставьте в комендатуру! К вашему приходу я приглашу председателя уездной ЧК…
Выполняя задание коменданта, Гашек и я с шестью красноармейцами направились к собору. Дверь его оказалась запертой изнутри. Гашек несколько раз постучал, но никто не откликался. Я подошел к окну и резко забарабанил по стеклу. За окном промелькнула тень. Я твердо потребовал: «Немедленно откройте!» Через несколько минут дверь открыл церковный сторож Михеев.
В соборе оказалось несколько священников и какой-то молодой человек в гражданской форме — по выправке в нем легко угадывался офицер. Видно было, что наше неожиданное появление в двенадцатом часу ночи с вооруженными красноармейцами всех сильно встревожило: на лице у каждого читались растерянность и страх.
Гашек спросил:
— Чего это вы так усердно до глубокой ночи молитесь?
Святые отцы и их «гость» не проронили ни слова. Гашек поручил мне с двумя бойцами тщательно осмотреть все потаенные уголки, тумбочки, ящики, плащаницу и прочее.
В одной из тумбочек, где хранились восковые свечи, бойцы обнаружили целую стопу воззваний к населению о немедленной помощи православной церкви в борьбе с «антихристами-большевиками». В конце листовки содержались такие слова: «18 ноября — все на крестный ход для борьбы за освобождение православной церкви от христопродавцев-коммунистов! Да здравствует народная армия Самарского комитета Учредительного собрания — наша верная заступница от большевистской заразы! Смерть большевикам-антихристам!»
Другая группа красноармейцев нашла под плащаницей «Оперативный план выступления против Совдепа».
В нем подробно указывалось, на какой улице и в какое время церковники должны собрать население на «крестный ход». В этом же оперативном плане подчеркивалось, что к началу богослужения на Базарной площади в город прибудет белогвардейский эскадрон в составе 200 сабель с пятью пулеметами.
Когда обыск закончился, ко мне подошел высокий худощавый седовласый поп и спросил:
— Господин товарищ! Объясните нам, почему вы, большевики, преследуете православную церковь и ее служителей? Мы же по милости божьей назначены священнослужителями. Никакого вреда мы не причиняем Советской власти. Освободите нас, не передавайте в Чека!
— А с какой целью вы ночью тайно собрались сюда? Разве это не заговор против Советского государства? Разве не об этом говорит оперативный план выступления против Советской власти? — вместо ответа спросил я.
Гашек объявил, что все явившиеся на «тайное богослужение» должны следовать в военную комендатуру.
Их поместили в комнате для арестованных, поставив у двери часовых. Мы с Гашеком пошли доложить о выполнении задания. В канцелярии в это время находились комендант и председатель уездной Чрезвычайной Комиссии Певзнер. Когда Гашек положил на стол найденные в соборе антисоветские воззвания и «Оперативный план выступления против Совдепа», Широков и Певзнер были крайне удивлены размахом подрывной работы контрреволюционеров. Председатель ЧК сказал:
— Да, эти документы говорят о том, что контрреволюция не дремлет… Следствие мы начнем немедленно и покажем нашим врагам, что работники комендатуры и ЧК да и все честные советские люди тоже не спят. Они полны решимости уничтожить всю эту нечисть!..
Перед уходом Певзнер посоветовал нам бдительно следить за арестованными, в особенности ночью и во время сопровождения их в ЧК на допросы.
На следующую ночь, как обычно, по расписанию, я заступил на дежурство по комендатуре вместе с Ярославом Гашеком. На рассвете ко мне прибежал часовой, охранявший арестованных, и, едва переведя дыхание, доложил:
— Попы, наверное, распиливают железные решетки окна, что выходит во двор комендатуры. Мы слышали скрежет и дребезжание решеток!
Действительно выяснилось, что у одного окна вертикальные металлические крепления, служившие опорой железной решетки, распилены напильником.
Арестованных по очереди вызывали в канцелярию, расспрашивали о подготовке к побегу. Никто ни в чем не сознавался.
После допроса святых отцов водворили обратно в комнату для арестованных. Гашек решил поговорить с ними от имени комендатуры.
— Советская власть и большевики не преследуют церкви и церковнослужителей, — сказал он. — В Советской России церковь отделена от государства и школа от церкви. Вас арестовали за то, что вы устраиваете заговор против революции и народа. Вы помогаете белогвардейцам, белочехам и польским легионерам уничтожить Советскую власть. Но Советская власть и ее Красная Армия защищают, будут защищать и отстоят завоевания революции, интересы трудового народа…
Его прервал один из священнослужителей:
— Советская власть — не божья власть! Это власть от антихриста! Мы ее не признавали и не признаем!..
Я резко оборвал его:
— Арестованным не полагается проводить дискуссий!
Мы вышли.
Через несколько дней следствием Бугульминской Чрезвычайной Комиссии было установлено, что священники Воскресенский, Богородский, Солнцев и дьякон Кипарисов под руководством бывшего офицера белой армии прапорщика Евдокимова П. Ф., бывшего пристава Лифантьева И. В., члена следственной комиссии при уполномоченном Учредительного собрания правого эсера Скалона Н. В., диверсанта Тертова Е. В., шпиона Галимова С., крупных спекулянтов Беладзе И. Г. и Евдокимова Ф. Ф. систематически проводили в соборе секретные совещания под видом «тайных богослужений» с целью организации широкой антисоветской агитации, сбора денежных средств для контрреволюционной «учредиловской» армии и для подготовки вооруженного выступления в Бугульме против Советской власти.
На одном из допросов, когда речь шла о найденном пулемете системы «максим», священник Воскресенский сообщил следующее. После захвата Бугульмы легионерами чехословацкого корпуса в начале июля 1918 года белые офицеры в спешном порядке организовали из сыновей торговцев, попов, кулаков и других антисоветских элементов добровольческий отряд народной армии комитета Учредительного собрания. Отряд был вооружен пулеметами, ручными гранатами, винтовками разных систем и боеприпасами. В октябре во время спешного отступления белых под напором частей Красной Армии командир отряда Воскресенский (сын) спрятал пулемет в специальной яме под беседкой своего фруктового сада… (Этот же факт подтвердила и бывшая домработница священника.)
В антисоветском заговоре, помимо упомянутых лиц, активными участниками были еще двадцать контрреволюционеров. По постановлению Бугульминской Чрезвычайной Комиссии участники заговора были расстреляны как явные контрреволюционеры и враги народа.
За раскрытие контрреволюционного заговора комендант Широков объявил мне и красноармейцу Спиридонову Илье благодарность и премировал каждого комплектом красноармейского белья.