Category: россия

Category was added automatically. Read all entries about "россия".

Процесс над колчаковскими министрами. Часть I

Из сборника документов «Процесс над колчаковскими министрами. Май 1920».

ЗАПИСКА ЗАВЕДУЮЩЕГО ОТДЕЛОМ ЮСТИЦИИ СИБРЕВКОМА А. Г. ГОЙХБАРГА РУКОВОДИТЕЛЮ ПОЛНОМОЧНОГО ПРЕДСТАВИТЕЛЬСТВА ВЧК ПО СИБИРИ И. П. ПАВЛУНОВСКОМУ
Прошу Вас согласно уговору с Вами распорядиться об освобождении Патушинского с отобранием у него подписки о невыезде.

ТЕЛЕГРАММА ЗАВЕДУЮЩЕГО ОТДЕЛОМ ЮСТИЦИИ СИБРЕВКОМА А. Г. ГОЙХБАРГА ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ИРКУТСКОЙ ГУБЕРНСКОЙ ЧРЕЗВЫЧАЙНОЙ КОМИССИИ ПО БОРЬБЕ С КОНТРРЕВОЛЮЦИЕЙ
Прошу озаботиться доставкой Третьяка [в] Омск для предания его суду совместно с другими членами колчаковского правительства. Если уверены, что Третьяк прибудет [в] Омск добровольно и немедленно, нет необходимости ареста его или доставки под конвоем.

[Читать далее]ТЕЛЕГРАММА ЗАВЕДУЮЩЕГО ОТДЕЛОМ ЮСТИЦИИ СИБРЕВКОМА А. Г. ГОЙХБАРГА ПРЕДСЕДАТЕЛЯМ АЛТАЙСКОГО, ЕКАТЕРИНБУРГСКОГО, ИРКУТСКОГО, КАЗАНСКОГО, КРАСНОЯРСКОГО, ОМСКОГО, ПЕРМСКОГО, САМАРСКОГО, САРАТОВСКОГО, СЕМИПАЛАТИНСКОГО, ТОМСКОГО, ТЮМЕНСКОГО, УФИМСКОГО И ЧЕЛЯБИНСКОГО ГУБЕРНСКИХ РЕВКОМОВ ИЛИ ИСПОЛКОМОВ
Прошу сообщить телеграфно по адресу: Омск, заведующему отделом юстиции Сибревкома Гойхбаргу имеющиеся [в] Вашем распоряжении непреувеличенные приблизительные сведения количества расстрелянных [и] иными способами убитых колчаковским правительством, указав по возможности место и время массовых истреблений, а также порки. Сведения эти необходимы для суда над колчаковскими министрами

СЛУЖЕБНАЯ ЗАПИСКА КОМЕНДАНТА ПОЛНОМОЧНОГО ПРЕДСТАВИТЕЛЬСТВА ВЧК ПО СИБИРИ М. Т. ОШМАРИНА ЗАВЕДУЮЩЕМУ ОТДЕЛОМ ЮСТИЦИИ СИБРЕВКОМА
Согласно Вашего отношения об освобождении на поруки бывшего товарища министра юстиции Малиновского, указанный Малиновский освобожден под поручительство указанных лиц в Вашем отношении, о чем и сообщается для сведения.

ТЕЛЕГРАММА ПРЕЗИДИУМА ЕКАТЕРИНБУРГСКОЙ ГУБЕРНСКОЙ ЧРЕЗВЫЧАЙНОЙ КОМИССИИ ПО БОРЬБЕ С КОНТРРЕВОЛЮЦИЕЙ В ОТДЕЛ ЮСТИЦИИ СИБРЕВКОМА
[По] приблизительным сведениям, далеко неточно, [в] Екатеринбургской губернии колчаковскими властями расстреляно минимум двадцать пять тысяч [человек]. Особым репрессиям подверглись уезды Екатеринбургский [и] Верхотурский. Одни Кизеловские копи — расстреляно, заживо погребено около восьми тысяч, Тагильский [и] Надеждинский районы — расстреляных около десяти тысяч. Екатеринбургский и другие уезды — не менее восьми тысяч [человек]. Перепорото около 10% двухмиллионного населения. Пороли мужчин, женщин, детей. Разорены — вся беднота, все сочувствующие советской власти.

ТЕЛЕГРАММА ПРЕДСЕДАТЕЛЯ СЕМИПАЛАТИНСКОЙ ГУБЕРНСКОЙ ЧРЕЗВЫЧАЙНОЙ КОМИССИИ ПО БОРЬБЕ С КОНТРРЕВОЛЮЦИЕЙ В. Ф. ТИУНОВА ЗАВЕДУЮЩЕМУ ОТДЕЛОМ ЮСТИЦИИ СИБРЕВКОМА А. Г. ГОЙХБАРГУ
По имеющимся сведениям, в трех уездах [губернии] количество жертв белого террора приблизительно 505 [человек], из которых во время восстания [в] Усть-Каменогорской крепости [в] июле 1919 года расстреляны 112 человек, [в] Павлодарской тюрьме заколоты двадцать девять человек, остальные расстреляны.

ВЫПИСКА ИЗ ПРОТОКОЛА № 41 ОБЪЕДИНЕННОГО ЗАСЕДАНИЯ СИБИРСКОГО БЮРО ЦК РКП(б) И СИБРЕВКОМА
Тов. Смирнов: Нам необходимо обсудить, насколько удобно по обстоятельствам, которые сейчас складываются в России и [в] Сибири, применить ко всем [подсудимым] высшую меру наказания. В ответ на нашу телеграмму ЦК возложил на Сиббюро и Сибревком [обязанность] определять по отношению к каждому из них [возможность] применять высшую меру наказания. Не возражая по существу, я думаю, что для наиболее виновных допустима высшая мера наказания, а судьи должны будут сами определять, к кому [ее] применить.
Тов. Косарев: Если судить [п]о виновности, то всех их надо расстрелять. Но чтобы удовлетворить пострадавших от их рук рабочих и крестьян, необходимо применить [высшую меру наказания] процентам к 50 по крайней мере.
Тов. Гойхбарг дает оценку каждому из министров, и выясняется, что все они виновны так или иначе.
Тов. Павлуновский: Тов. Смирнов вопрос поставил правильно. Я думаю, что мы их должны судить не как лиц, а как министерство. Тогда это будет иметь политическое значение и для нас, и для Запада. А так как материала, обличающего их, достаточно, чтобы ко всем применить высшую меру наказания, я думаю, [что] мы это можем сделать, а Сибревком потом по отношению к некоторым [из них] может изменить постановление трибунала.
Тт. Ярославский и Хотимский согласны с тов. Косаревым и предлагают по отношению к 75% применить высшую меру наказания.
Тов. Смирнов: Ведь это будет суд, а не сплошной террор. Необходимо, чтобы суд остался судом. Массы, правда, могут отнестись к нам отрицательно за наше мягкосердие, но мы можем прибегнуть к широкой политической агитации. Ведь этот процесс явится большим политическим митингом. После того, что будет о них обнаружено на суде, они уже как политическая партия погибли, а как к Ивану и Петру есть ли толк ко всем применять высшую меру. Настроение масс преходящее, и это мы должны учесть.
Вносится следующее предложение:
руководствуясь телеграммой ЦК, считаем, что высшая мера наказания по условиям переживаемого момента возможна, но Сиббюро и Сибревком считают, что коллективное применение высшей меры [наказания] нецелесообразно.
Если [осужденными] будет послана [во] ВЦИК телеграмма о помиловании, Сибревком на защиту их не вступает.
Провод для переговоров с[о] ВЦИКом будет им дан.




Всеволод Иванов о белых. Часть III

Из книги Всеволода Никаноровича Иванова «В Гражданской войне (из записок омского журналиста)».

Итак, сзади у нас были красные... Но главный наш враг был не там. Города, эти оазисы государственности, точки сил, были отделены друг от друга эвакуацией «союзных» армий. Мы видели, как поляки останавливали и, в конце концов, остановили всякое движение на восток. Чехи сделали лучше: от Красноярска и до района семеновских войск и японских частей линия железных дорог была исключительно в их руках...
К тому же, одновременно с таким положением вещей, подняли голову и партизаны...
Если бы линия железной дороги оказалась связанной с армией, то картина значительно была бы другой. Пятьсот ижевцев, посланных в тот же Иркутск, сумели бы поддержать там равновесие.
Этого не дали сделать чехи.
[Читать далее]А, кроме того, в этих разобщенных, разорванных друг от друга кусках и начинает действовать особенно сильно имеющаяся организация. Я говорю о той эсеровской организации, которая все время была в связи со штабом генерала Гайды и имела агентов в штабе генерала Пепеляева. Выступление полковника Ивакина кончилось неудачно. Томск был пропитан эсеровскими маниловски-провокационными мечтаниями, и самый факт передачи города в руки «демократического органа», а, в сущности, на поток и разграбление красноармейцам исходил оттуда. Действия в Красноярске генерала Зиневича, командира 1-й дивизии пепеляевской армии, горячо одобряемое… полковником Кононовым, лежали вполне в орбите этих идей. Наконец, в Иркутске выступление штабс-капитана Калашникова и бывшего начальника Осведомительного отдела при штабе Сибирской армии, такие фамилии, как фамилия поручика Кошкадамова, в роли коменданта города Иркутска — бывшего редактора «Голоса Сибирской армии» — армейской газеты Сибирской армии, поручиков Никольского, Галкина, наконец, восстание во Владивостоке генерала Гайды, вокруг которого группировались такие работники этих именно кругов из штаба Сибирской армии, как убитый там д-р Григорьев, издавший в Перми 12 № газеты «Отечество» и ухлопавший на это до 120 000 денег, — все это птенцы одного гнезда, гнезда Гайды.
Вся эта компания разъехалась из армии, как только произошел известный конфликт Колчак — Гайда, и расселась по всем отдаленным пунктам Сибири и Дальнего Востока, держа связь со штабом генерала Пепеляева...
Кто же были эти люди, занимавшиеся систематически тем, что в оторванных от армии местах они подымали восстания, отменяли власть, сажали земство, отворяя, таким образом, демократические ворота, куда лавой лились большевики, — кто они были, предатели или глупцы?
Между ними были, конечно, предатели. Но, по большей части, то были глупцы. Они искренно верили, что создадут какое-то новое небывалое правительство, «земское», — слово, которое чрезвычайно импонировало чехам, понимавшим его в смысле «всенародного», и, прекратив «бойню», остановив большевизм, заживут в демократическом государстве...
Д-р Гербек рассказывал о том, что вообще большинство военных переворотчиков, после завершения такового, собиралось уйти в учителя, в кооператоры, вообще заняться, говоря еврейским словом,— культурничеством.
Вспомним далее, что едва ли не восьмым декретом Иркутского политического центра были отменены погоны и введены нарукавные чешские знаки с обозначением чинов.
Штабс-капитан Калашников не терял, таким образом, своего чина, а, верно, рассчитывал приумножить его.
Я охотно допускаю, что с их стороны была известная искренность. Но со стороны их главарей, того же ген. Гайды, так сводившего свои личные счеты по Омску с покойным адмиралом, было колоссальнейшее предательство.
Итак, на востоке, вопреки заявлению полковника Кононова, в разорванных друг от друга ячейках-городах шла энергичная работа по разложению гарнизонов.
Образцово работу эту проделал ген. Зиневич, как известно, выступивший в газетах с письмом к Верховному правителю с обвинениями его в разных грехах. После передачи власти земству в Красноярске, действительно, наступило успокоение. Огромный гарнизон митинговал и распадался; с приближением фронта все страстнее жаждал мира, и слово мир — вот что оказалось у всех на устах.
При таком положении вещей, приближение армии не могло успокоительно действовать ни на самого генерала, который чувствовал, что с ним не согласятся ее вожди, ни на его бравых сподвижников. И вот по телеграфу начинаются классические переговоры генерала Зиневича с комиссаром Грязновым о мире... Одновременно ведутся переговоры и со Щетинкиным...
Генерал Каппель, главнокомандующий, об этих переговорах не уведомляется, но о них, конечно, знает...
Мир — вот те слова, которые носила в тот день на красных флагах небольшая, но чрезвычайно агрессивно настроенная кучка солдат.
И в связи с этим настроением гарнизон решительно заявлял, что никакие части отходящей армии пропущены через город на восток не будут.
Город являл вид растерянный, в штабах слонялись без дела смущенные, подавленные офицеры. Лишь несколько персон развивало усиленную деятельность. И среди них известный Дальнему Востоку эсер, недоучившийся студент, Евгений Колосов, член Учредительного собрания.
Демагог в речах и журналистике, беззастенчивый и дерзкий, участвовавший в каком-то из дальневосточных противобольшевистских правительств, он развил до крайних пределов свою агитацию. Все время воздействуя на наивного, военного по преимуществу, недалекого ген. Зиневича, он владел вполне и его языком, и его именем.
Было ясно, что неминуема новая междоусобная схватка между отступающими каппелевскими войсками и разнузданным, пьяным от сладких лозунгов гарнизоном гор. Красноярска...
Наконец, в самих частях начался раскол — заключать мир или не заключать, и дело кончилось и сражениями, и убийствами.
...
На станции была латышская охрана от латышского уезжавшего батальона. Крепкие, сытые люди, в никогда не виданной нами ранее форме, отлично одетые, сидели в аппаратной... Чужие — в нашей — на нашей — железной дороге, в то время, как мы, хозяева, являемся из ночи, тьмы, запорошенные проклятым снегом...
В это время подошел чешский эшелон. В классных вагонах были освещены все окна, оттуда доносилось женское пение, граммофон.
Так они встречали Рождество.
Я попросил коменданта поезда. Ко мне вышел плотный чех и на плохом русском языке выразил неудовольствие, что я с винтовкой.
— Я вас должен предупредить, — заявил он весьма строго. — Между нами и красными заключено соглашение, по которому никакие вооруженные банды не могут допускаться в 30-верстную полосу около линии железной дороги. Поэтому я должен бы был вас и ваших солдат разоружить.
Это соглашение было для меня решительной новостью. Чехи всегда были грозой большевиков, и такая перемена политики была чрезвычайно неожиданна…
Раздосадованный и известиями, и обстановкой, горячо протестуя против сливания наших «банд» в одно с большевистскими, я спросил, что известно моему собеседнику о Красноярске. Правильны ли слухи, что он занят ген. Войцеховским?
— Я этого не знаю, — ответил поручик. — С нами едет полковник, русский, Генерального штаба... Он вас лучше информирует...
И в полосе света в раскрытую дверь купе, в табачном дыму, звоне шпор и женском голосе, предстала предо мной упитанная фигура полковника...
С полупоклоном, не подавая руки, бархатным баритоном, усиленно ковыряя в зубах, он спросил, что мне, собственно, угодно.
— Я хотел бы знать, г-н полковник, в каком положении Красноярск... Занят ли он ген. Войцеховским или нет?
— Генералом Войцеховским? — Н-не думаю,— ответил задумчиво полковник, ковыряя в зубах... Да, собственно, зачем генералу Войцеховскому и занимать его? — Н-не думаю.
Я резко сказал, что мне безразлично, что думает полковник, что я хотел знать, что он сам знает, и взбешенный, выскочил на воздух.
Окна вагонов по-прежнему сияли в ночной тьме и по-прежнему звенела гитара:
А теперь приедешь к Яру,
Хор цыганок не поет...
Соколовского гитара...
Меня ждали промерзшие солдаты. Молча прошли мы к коням. Там на нашего возницу нападали два каких-то железнодорожника, обвиняя его в контрреволюционности и требуя выдачи наших лошадей в качестве народного достояния.
Мы прогнали их ударами прикладов и выстрелами. А когда выехали за околицу, вслед нам раздались выстрелы.

Канска мы все ждали с некоторым волнением, потому что речи, подобные речам железнодорожника, доходили до нас отовсюду: — погодите, вот ужо покажут вам под Канском! Было известно, что в самом Канске сильный гарнизон, да и район Тайшета с его партизанскими отрядами не обещали особых удобств для прохождения.
Между тем что мы могли предоставить со своей стороны? — Если какие-нибудь более или менее крупные части и были, то они были затеряны в массе мелких осколков, либо так, как Иркутская полного состава дивизия, думали только лишь о своем районе, откуда были ее главные контингенты, о своем доме, чтобы там разойтись. Как я сказал уже выше, все это после Красноярска шло совершенно самостоятельно, не имея никакой связи между собой, подверженное и слухам, и панике.

Отсутствие решительности у начальствующих лиц производило явную деморализацию низшего командного состава, и если наличие большого количества наших в селе являло действие ободряющее, то долговременное пребывание на месте сводилось к кипению в неопределенности и, опять-таки, вело к деморализации масс.
Чтобы выйти из этого невыносимого положения, нужно было напряжение одной, индивидуальной воли,— а воли не было!.. Не было никого, кто бы объединил вокруг себя эту массу, не было личности.
Вернулся я к себе и привез от ген. Миловича ответ, что он, как старший, просит пожаловать на совещание к себе войскового старшину Энборисова...
Вопрос стоял так: пробиваться ли на восток, уходить ли на юг. И то и другое в сущности, для нас было равнозначным. И там, и тут полная неопределенность, полнейшая судьба.
Поздней ночью закончилось это совещание. Полковник Энборисов, вернувшись, привез известие, что там командирами наиболее крупных отрядов решено было предоставить всем свободу действия. Во исполнение этого, ген. Милович на другой день взял дивизион и ушел на Канск, где сел в поезд к чехам. Отряд вернулся обратно.
Я решительно должен сказать, что такой способ «освобождать» части, в сущности, сводился к освобождению начальствующими лицами самих себя от забот о частях для свободного устремления в чешские поезда. В результате — разваливались части, и хорошие части. Как, например, укажу на Томскую унтер-офицерскую школу, вышедшую в полном составе из Томска, отлично вооруженную и надежную,— из пермяков. Командир ее, полковник Шнапперман, объявил всем чинам, что они свободны, и сел сам в чешский эшелон.
Конечно, часть рассыпалась…

На утро было назначено наступление... С лихорадочным нетерпением ждали мы его результатов. Что-то около 80 пулеметов должны были быть двинуты против села. Но полученные сведения гласили, что хотя одна часть и добежала до селения, но тотчас же открыла огонь по своим. Передалась. Деморализация принесла свои плоды.
Начиналось явное разложение. На Канск уехало несколько подвод с офицерами, заявляющими, что там земская власть и что они могут с нею сговориться.
…мы стали подходить к Нижнеудинску, этому маленькому жалкому свидетелю ужасной драмы, разыгравшейся вокруг Верховного. За несколько недель стояния там огромный эшелон Верховного буквально вмерз в лед, в грязь, в снег и так и остался стоять, разграбленный. Верховный, как известно, со 100 приближенными, был вывезен чехами в одном вагоне, прицепленном к хвосту, обычно по-хозяйски устроенного чешского эшелона, с изуродованными теплушками, окнами, вставленными из классных вагонов, и т. д...
Перед нами была область всяких восстаний, организаций или, более того, слухов об этом. В волостных земствах всюду находили мы «бумажки» относительно формирования народно-революционной армии для «уничтожения остатков армии врага народа, адмирала Колчака». Повсюду летели декреты об урегулировании при посредстве кооперативов, торговли, об уничтожении частной торговли. Учительницы в школах показывали нам бумажки, извещающие, что с такого-то числа «вся власть» над школами перешла в ведение учебного отдела такого-то совдепа, а посему необходимо прекратить тотчас же преподавание Закона Божьего.
Как по какому-то великому, изначальному шаблону были отлиты формы всех этих бумажек, и приходилось удивляться, как, в сущности, четки их требования при элементарной простоте своей!
...
Перед нами не было уже отступающего фронта, уходящей армии и т. д., с их временными кровавыми инцидентами. Перед нами воочию вставала Гражданская война, не война двух фронтов, хотя и русских,— а война бродяжническая, сутолочная, война всех против всех.
...
Я прошел на станцию Нижнеудинск, чтобы навести кое-какие справки у чехов. Начальник штаба 3-й чешской дивизии оказался спящим в своем вагоне, несмотря на 11 часов дня. Спали и его адъютанты. Вся станция была забита чешскими, румынскими солдатами, весьма оживленно сбывавшими нашим наш табак, теплое белье и т. д. Торг шел вовсю...
Тут же пришлось встретиться и познакомиться с одним сербским офицером, которому посчастливилось уйти из-под Клюквенной. Дело в том, что сербские эшелоны стояли вперемежку с польскими, и поэтому, при сдаче поляков, не предупредивших сербов, попались и сербы. Этот серб-офицер плакал, рассказывая о польском предательстве...
Грустную картину являли станции. Чехи не позволяли нам показываться на них вооруженными. Чешский флаг трепетал на флагштоке, везде сидели телеграфисты и коменданты — чехи, и было непонятно, почему по ж. д. движутся с таким комфортом эти сытые, здоровые, чужие люди, а мы, хозяева, должны ухабиться где-то в снегах, изредка вылезая на станцию, чтобы посмотреть, послушать, купить уже втридорога свои же казенные товары, захваченные более удачливыми союзниками.
...
Двигаться… ближе к Иркутску становилось все труднее и труднее. Нам по всем дорогам предшествовали в одном, в двух переходах специальные совдепские люди, которые предуведомляли население о нашем движении в соответствующих тонах. Мы приезжали в пустые, мертвые деревни, из которых было угнано и население, и скот. По нетопленным избам, и то не везде, оставались лишь дряхлые старики...
Кроме известных психологических неудобств, такой метод действия был прямо губителен для нас. Нам нужны были лошади в обмен на выбившихся из сил.
Дурно это было или хорошо, все равно, так надо было. Не иметь лошади — значит отдаться красным и т. д. Поэтому, в связи с выселением крестьян в леса, ночью приходилось делать облавы на лошадей.
Темной, звездной ночью, по следам от множества копыт, отправлялись мы на заимку верст за 10; среди деревьев издали уже были видны, в дыму от костров, фигуры сидящих у огней мужиков, иногда целые семьи окружали пляшущий живительный цветок огня.
Тут же, привязанные к деревьям, маячили фигуры коней. Один-два выстрела вверх, невообразимая суматоха и бегство, и через 10 минут мы возвращались, ведя с собой в поводу 5-6 лошадей, сколько нужно...
И сколько забавных инцидентов было во время этого скорбного пути. Так… командир шедшего с нами другого отряда, полковник Герасимов, оказавшись в одном селении с красными, получил обильную жертву от ждавших от красных мира восторженных поселян. Тут были туши мяса, и мука, и масло...
Ночуя в одном из сел, полковник Герасимов встретил в избе тоже ночующего представителя иркутской власти, ехавшего за покупкой фуража и мяса. Долго беседовали они на разные темы, главным образом о прекращении войны. Когда слух об этом дошел до нашего отряда, то было решение у этого субъекта забрать деньги, дабы иметь возможность оплачивать крестьянам фураж и продовольствие...

И тут, после тысячеверстных переходов, в двух верстах от красных, все одно и то же, одно и то же. Есть от чего в отчаяние прийти, от этой мистической русской неумелости организоваться! Широким веером, обращенным кверху, раскидывались по лбищу на розовом рассветном снегу тучи саней. Ясно было, что вверху где-то затор. Долго я дожидался движения подвод, но бесполезно. Пришлось идти «проявлять инициативу».
Пройдя с версту в гору, вижу, как вытянувшиеся по двум дорогам в ленту сани скопились в комок в том месте, где две дороги переходили в одну. Каждый из близстоящих возниц, а особенно каждая вожделела первой броситься на этот широкий открытый путь. И с каждой головной парой буквально происходило следующее: слетая в узкий снежный желоб одной тропы, упряжки сплетались в одно, и начиналась зверская, неистовая русская ругань.
Самовольно, насильно вмешавшись, удерживая одну запряжку, один отряд, пропуская другой, все время неистово ругаясь, невзирая на чины и звания, я в полчаса достиг того, что подъехали мои сани.
Я не знаю, кто был тот полковник, который, сидя с женою в своей кошевке, изредка испускал это позорное слово «понужай», а в конце концов привязался ко мне с требованием указать, на каком основании я распоряжаюсь. Произошло крупное, пересыпанное солью, объяснение, но, на счастье, подошла его очередь, и он проехал мимо.
В получасе езды — буквально та же история! Дороги рассыпались на две, для скорости — поехали по двум. Потом опять они слились в одну, с той, однако, значительной разницей, что в месте их стрелки образовалась снежная, полусаженная яма. И опять мчавшиеся взапуски сани низвергались в эту яму, с угрозой искалечить ноги лошадям, путая, тратя время даже на распряжку, чтобы проехать вперед, заставляя, таким образом, весь остальной хвост дожидаться.
Это было невозможно, но почти ничего невозможно было сделать. Возницы со злыми, упрямыми лицами неслись к этой яме, и дважды случилось так, что одни сани упали на другие, в которых лежало двое больных. Ужасные крики послышались оттуда. На мое требование оттащить сани в сторону, чтобы, не мешая другим, производить чинку упряжи, возница-офицер вытащил револьвер...
И ведь каждый из этих добрейших людей думал, что то, что он делал, было единственно правильно... Никакой, ни малейшей инициативы...
Среди зеленых сосен, на девственном снегу, в только что захваченной в Иннокентьевском желтой теплой одежде раскидано было 8 убитых — зарубленных. Один еще дышал, и на его раскрытом горле, как безжалостные розы, вскипали огромные пузыри ало-красной крови, чтобы сейчас же лопнуть и мелкими рубинами осыпать сияющий снег. Синие руки сжимались и разжимались.
Это были солдаты нашего Тобольского полка, уличенные в сношениях с неприятелем...
Поворотили через Ангару. Невдалеке — опять рассыпанные в беспорядке трупы убитых; то были тоже зарубленные, и кровь казалась черной на буром месячном снегу...
Армия шла к атаману Семенову, как к тому последнему оплоту, последнему, который оставался еще на Дальнем Востоке. Долетали уже быстрые вести о переворотах во Владивостоке, но еще верилось в союзническую помощь японцев и в безжалостную силу атамана...
Прохаживаясь по платформе, увидел я троих людей, по виду мастеровых. Прямо волками смотрели они на нас, на наши вооруженные фигуры, и было страшно за то количество ненависти, которое горело в их глазах...
Я подошел к ним. При моем приближении один из них совершенно определенным жестом засунул руку в карман полушубка.
— Ну, что ж, братцы, долго ли еще будем воевать? — возможно весело спросил я их.
Те насупились и стояли молча. На повторенный вопрос один сказал:
— Ну, кончайте вот сами, а мы за вами.
— А что у вас здесь на станции порасписано? — И такие-то мы, и сякие-то... С такими-то людьми ведь мира заключать не приходится...
— Вот и деремся...
— Доколе ж драться?
— Пока сполна всех не перебьем...
— Может, договориться как-нибудь можно?
— Да вы вот не договариваетесь, да уходите...
— А почему уходим?
— А Бог вас знает... Умны, должно быть...
Меня взорвало...
— Ну, умны, не умны, а вас не глупее. Не хотим с большевиками жить — жили довольно.
— Да и мы с ними жили — ничего.
...
Спокойно, хотя и ненадолго, вздохнула армия, очутившись, наконец, на ст. Мысовой, но вместе с этим облегчением начались и известные затруднения.
Во-первых, все начальство почувствовало вновь себя на твердом базисе. Налицо была ж. д., налицо были восстановленные известные взаимоотношения с высшей властью. Опять начался «ренессанс генералов». Под них, под каждого отдельно, стали заниматься лучшие дома. Мы, прибыв одними из последних, принуждены были сбиться в числе человек 40 в маленькую квартирку железнодорожного рабочего, где и расположились на полу. И опять полились со стороны обитателей жалобы на дороговизну, на отсутствие порядка. Полились рассказы про местных интервентов-американцев, незадолго только ушедших отсюда! «Карманы у них полны денег,— говорил один рабочий,— а голова разными мыслями. Баб и девок напортили — страшное дело сколько».
С другой стороны, и армия, очутившись в таком мирном положении, не смогла сразу встать на вполне мирный путь. Привычка к «спешиванию» шуб, сена, фуража осталась неистребимой. Стали поступать жалобы на исчезновение таких мирных вещей, как серебряные ложки. Конечно, все это не могло быть отнесено на плюс, и ропот жителей отчетливо изобразился в заявлении одного местного полковника, никогда не выезжавшего из своего городка и рассказывавшего, что они тут «хорошо жили» и что мы — смутили их покой.
...
Сел я в вагон к коменданту поезда, некоему полковнику, с женой, только что сделавшими наш поход. Ни одного слова нельзя было услышать от них,— кроме рассказов о том, как утром они вставали, выезжали, как надо всем царил единый крик: «Понужай!» Теперь вот они в вагоне, едут к атаману, и я не видал ни одного человека во всю мою жизнь, который так бы глупо — точно исполнял свои обязанности в благодарность за это. Ему, например, было запрещено подсаживать в вагон военнослужащих, и он отказывал всем, ссылаясь на то, что «его расстреляют». Этими расстрелами он просто сладострастно грассировал, как-то радуясь, веруя, что вот тут-то есть твердая власть.
На одной из станций к нам обратился один доктор из Ижевской дивизии, у него пала лошадь, сбрую он тащил на плечах, и он просил подвезти его несколько станций, чтобы догнать свою дивизию...
— Всякий офицер, севший в поезд, будет считаться дезертиром,— важно ответил полковник.
Доктор сказал ему дурака и ушел в сербский вагон, шедший в составе нашего поезда, где его и посадили. Наш же комендант неуклонно проводил свою политику.
К вечеру подъехали на Дивизионную, где должен был выгружаться и наш санитарный поезд. Станция была заставлена составами чешского высшего командования; между прочим, и поезд генерала Жанена стоял тоже здесь. Там увидал совершенно случайно эшелон «Чехословацкого дневника» и пошел «информироваться».
То, что я узнал в долгой беседе от д-ра Гербека, редактора «Чехословацкого дневника», и еще от одного, причастного к редакции доктора, не поддается описанию.
Перво-наперво, я справился, какого он мнения насчет положения вещей здесь.
— О, латентный большевизмус, — воскликнул д-р Гербек. — Не пройдет и двух недель — атамана Семенова не будет. Да и сейчас одна станция (?) занята красными, вы через нее не проедете... Офицеров снимают.
На мой вопрос, как же вообще мой собеседник представляет себе положение, он ответил мне, что положение «реакционеров» безнадежно проиграно. Что тот режим, который держится до сих пор военщиной, должен быть сменен земским, общенародным.
Необходимо при этом отметить, что слово «земский» по-чешски имело, очевидно, какой-то более широкий смысл, нежели по-русски, почему это слово и пользовалось у них таким успехом.
К такой-то власти и стремился, по словам д-ра Гербека, шт.-кап. Калашников.
— Но, скажите, пожалуйста, доктор, понимал ли он, что ему не удастся удержать власти в своих руках и придется передать ее налево?
— Да, беседуя с ним накануне восстания, я слышал от него, что самое страшное для него будет — если придется поступить на службу в Красную армию. И он, и его сотрудники, на случай победы большевизма, решили уйти в деревню, в учителя, кооператоры и т. д.
Таким образом, не оставляло сомнений, что эти чехи знали о готовящемся перевороте и где — не в их ли штабах зрел и наливался он?
— Но скажите, пожалуйста, — добивался я, — вы-то сами верили, что власть в Иркутске и вообще на Дальнем Востоке останется в руках Политического центра? Неужели не смущала вас та дряблая масса обывателей, которой решительно все равно, куда бы ее ни влекли?
— Да, я удивляюсь вашей массе, — сказал д-р Гербек, — она как будто нисколько не заинтересована в том, что происходит вокруг. Знаете, я видал семьи, которые начали пульку при старом правительстве, играли при перевороте и кончили при новом...
Я напомнил тогда меморандум чехов представителям иностранных держав, в котором они заявляли о невозможности служить внутри Сибири, где царят порки, расстрелы и т. п. Напомнил о поведении самих чехов и спросил, было ли и это также дипломатическим ходом.
— О, — ответил д-р Гербек, — ...конечно, мы сами отлично понимали, что такое военная необходимость, и к ней прибегали. Но внутри Сибири нет уже войны. Здесь уже образовался целый организм, и дело этого организма — выбрать себе голову — правительство...
Конечно, белья купить негде. Спасибо, надоумили обратиться к дамскому комитету. О, Дамские комитеты! Что бы было с Русью, коли бы не было на Руси Дамских комитетов и их микроскопически-великих дел. Милые дамы-благотворительницы в белых халатах, если не ошибаюсь, в здании Общественного собрания, снабжали нас, оборванных, грязных, всем необходимым, нисколько не смущаясь. Надо отметить, мне решительно повезло. Когда я получил свой пакет, пришло распоряжение какого-то главного начальства — упорядочить дело раздачи белья, отпустив предварительно некоторую долю этому самому начальству. Общая выдача же отныне должна была производиться по именным лишь спискам из частей, за подписью командиров оных.
Велика штука получить пару подштанников, рубаху, портянки да полотенце... Нет, так и тут нужно «бумажку»... за «подписом».
И вспомнился мне случай в пути... В поезде американского Красного Креста до Новониколаевска ехало порядочное количество белья и перевязочных материалов. Я обратился туда за бинтом для Ауслендера. Уполномоченный, м-р Джонсон, смотрел на дело очень просто: дал мне дюжину бинтов, две смены теплого белья. При следующей встрече я опять пошел за бинтами и натолкнулся на следующую картину: какой-то очень полный полковник, держа на руках несколько смен отличного белья, просил весьма настойчиво дать ему еще несколько пар, уверяя, что у него ничего нет. Джонсон грубо отказывал, говоря, что очень много белья оставили в Омске, по вине русских военных властей, и что больше он дать не может. Но так как полковник продолжал настаивать, он дал ему еще несколько пар — до полдюжины...
Получив просимое, полковник весьма приятно осклабился, раскланялся и спросил:
— Расписочку прикажете написать?
— Нет, не надо, берите так,— был ответ.
О, эти привычки к расписочкам. И ведь воруют при них не меньше...




Всеволод Иванов о белых. Часть II

Из книги Всеволода Никаноровича Иванова «В Гражданской войне (из записок омского журналиста)».

Как известно, Совмин вполне благополучно добрался до Иркутска. Более того. Найдутся летописцы, которые опишут достойными красками это путешествие мозга молодой России... Конечно, проезд был обставлен вполне прилично, в спальных вагонах, с вагоном-рестораном и т. д. В ресторане сидели и все время кушали спиртные напитки морской министр, контр-адмирал Смирнов, юный дипломат, министр иностранных дел И. И. Сукин и Минфин фон Гойер. Если в дороге и были какие-нибудь недоразумения, то крайне незначительные. Так, например, однажды оказалось, что министру финансов фон Гойеру не хватило яблочного суфле. Тогда в вагоне-ресторане появилось объявление, извещающее почтеннейшую публику, что в первую очередь имеют право обедать лишь особы первых двух классов...
Отходившие воинские части останавливались в пустой гостинице.
В ее ресторане началось гомерическое пьянство. За два дня до оставления Омска мы не могли уже спать ночь. За стеной в соседнем номере была какая-то совершенно непонятная возня, раздавались пьяные голоса, женские крики, в стену стучала мебель, гремели выстрелы...
[Читать далее]Спокойный, очкатый поэт Н. Я. Шестаков, живший с нами, рассказал по этому поводу эпизод, виденный им при отступлении от Оренбурга.
Мрачный есаул сидел в зале 1-го класса вокзала среди сбитой толпы уезжающих. При нем находился трубач. Время от времени он приказывал играть сигнал «наступление». Медные звуки гремели, звенели, дрожали в зале, оглушая всё и вся. После сигнала он наливал стакан пива, выпивал, а затем трубач играл отбой...
Как производился отход поездов — нечего и рассказывать. Сплошь тупиковые пути ст. Омск и не могли функционировать без задержки и при всей доброй воле и добром старании администрации. Но, конечно, легко понять, что старания этого было мало по причинам политическим, а главным образом экономическим. Достаточно сказать, что генерал Нокс, этот генерал, в адмирале Колчаке видевший или хотевший видеть второго Кромвеля, по случаю организации дружин Св. Креста выписавший из Англии с необычайным усердием 100 000 экз. Евангелия и Библии на русском языке, принужден был уплатить русской железнодорожной организованной демократии ст. Омск 50 000 рублей и раздать несколько бочонков доброго рому, чтобы поезд, наконец, был поставлен на вольный нечетный путь.
Да что поезд Нокса! Поезд Совета министров должен был уплатить взятку, чтобы уйти из Омска...
…часов в 10 утра в нашей типографии были отпечатаны и распространены по городу приказы за подписью одного официального лица, кого именно, к сожалению,— не помню. Согласно приказу, все мужское население гор. Омска от 18 до 41 года должно было собраться к 1 часу дня к воинскому начальнику, чтобы походным порядком выступить из города, дабы не пополнять частей неприятеля.
Я не видал никогда более фантастического плана! Чтобы несколько десятков тысяч человек гражданского населения, неустойчиво настроенного, собрались в полтора часа, без теплой обуви, без одежды, в яркий ноябрьский мороз, пешком тронулись из города, неизвестно куда, без пищи, без каких-либо приспособлений!
...
Как передавали потом, красные входили в город со стороны Загородного сада и Иртыша... И в это время среди маленьких, низеньких домиков окраин Омска разыгрывались тяжелые сцены... Я видел, как какой-то офицер, присев за поленницей, срывал с себя погоны...
Закат Омска. То горели колоссальные склады на Московке. Такие же склады были и на вокзале в Омске, в пакгаузах, в составах, и все эти огромные запасы обмундирования, вооружения, снаряжения оставались красным.
Между тем некоторые наши части, как, например, егерский батальон отходил от Омска без теплой одежды, без валенок, в кожаных сапогах.

Я смело отправился в редакцию газеты «Московская группа армии». Какая ирония в названии!
Заведовал отделом печати некто военный врач Охотин... По специальности он был эсер.
Поэтому он принял нас в штыки. Хотя он отлично знал Ауслендера, знал, что тот одно время был корреспондентом при ген. Сахарове, тогда командующим 3-й армией, знал, что мы оба из Р. Б. П., но, тем не менее, он весьма сухо заявил, стоя на пороге своего американского вагона-редакции, что «посторонним нельзя».
Мой спутник чувствовал себя отвратительно, едва не падал в обморок. Все-таки, несмотря на то, что мы «посторонние», мы забрались в холодный, длинный вагон. Д-р Охотин, рассерженный, ушел в свою каморку и сердито хлопнул дверью.
На мою просьбу дать чаю, чтобы согреть дрожащего Ауслендера, он буркнул из-за двери:
— Попросите у солдата.
У солдата достали мы чаю. Сергей Абрамович уселся было у печки в углу вагона, но услужающий д-ра Охотина, военнопленный, грубо согнал его с его места, согласно, очевидно, полученным инструкциям.
У нас была бумага за подписью ген. Сахарова, разрешающая нам находиться при всех штабах армий, но, забыв о ней в первую минуту, мы нарочно потом ее не показывали, чтобы посмотреть, до каких же пределов может дойти гостеприимство милого доктора.
Эшелон Осведарма был колоссален. Тут были и типографии, экспедиции и редакции. Но на вопрос, нельзя ли в кухне достать обед, нам было отвечено определенно:
— Посторонним нельзя.
В холодную редакцию, в которой уныло сидели мы и лежало на столе и на лавке двое сыпнотифозных, вошел хмурый, крупный поручик и стал рыться в книжном шкафу. Это был библиотекарь...
— Нельзя ли почитать какую-нибудь книжку?
— Посторонним нельзя. Обратитесь к доктору.
Я обратился к доктору, отказать было бы уж слишком нелепо. Но из-за двери каморки он все-таки крикнул:
— Возьмите с него расписку... Энциклопедии не давать!
Положение было решительно загадочно. В чем дело? За что такая немилость?
И только потом, когда из помещения д-ра Охотина вышел А. И. Манкевич, управляющий отделом печати при Директории и Колчаке до организации Р.Б.П., а за ним Белов, тоже эсер, при Комуче занимавший какой-то видный пост, дело разъяснилось. Вся штука была в том, что мы были, оказывается, представителями официального Омска, «доказавшего свою несостоятельность»...
Оставляя в стороне политические разногласия, скажу только, что эсерский террор по отношению к нам усиливался со дня на день.
…со стороны мстительных эсеров на нашу голову сыпались египетские казни.
Последней казнью, переполнившей наше веселое, любопытное терпение, было переселение нас в вагон сотрудников. Представьте себе два необыкновенно грязных вагона 2-го класса, битком набитых содержимыми в страхе божьем «сотрудниками»... И если добавить к этому, что среди этой братии было трое сыпняков, то вполне понятно, что просьба доктора перейти туда нами упорно саботировалась.
В этом же поезде ехал в своем маленьком вагоне 3-го класса епископ Андрей Уфимский... Пылкий и горячий проповедник, протестант по духу, известный поборник прихода, он громил, по его выражению, «пьяное православие», косную и формальную гордость своей верой русских...
Однажды, вернувшись после такой беседы в редакцию, я не нашел там Ауслендера. Оказалось, его насильно перевели в «литературный» вагон, где освободились места сыпнотифозных, сданных в санитарный поезд.
В литературном вагоне было душно, темно и холодно. Горела печка, перед которой сидел один нагой литератор и бил на рубашке одолевавших вшей.
Ауслендер спокойно сидел на отведенном ему месте. Вместе же с ним сидел один польский офицер, с которым мы встретились и подружились во время нашего путешествия в редакции, С. Н. Шанявский.
Пошел объясняться к эсеру доктору — и вот что я от него услыхал:
— С завтрашнего дня приступаем к выпуску газеты, поэтому в канцелярии занятия должны идти нормально. Вы им мешаете; придется вам поместиться во 2-м классе, на освободившихся местах.
— Но ведь тут пустой американский вагон, а там вагон набит битком, и диваны, освободившиеся после сыпнотифозных, кишат вшами!
— Ничего, их можно вытереть бумагой.
...
Все польские эшелоны претендовали на нечетный путь, для продвижения вне очереди. По нечетному же пути продвигались и санитарные эшелоны.
Эти санитарные эшелоны! Мало-помалу, в связи с бешеным развитием сыпного тифа, они обращались в сыпнотифозные поезда. Заболевала прислуга, заболевал врачебный персонал. Так, например, в пермском поезде д-ра Ногаева и д-ра Азерьера, с которым мы проехали десяток верст за Татарскую, заболело при нас четыре сестры и студент-медик. Больных некому было обслуживать; мало того, некому было обслуживать самые паровозы, хотя бы для нагрузки их углем и снегом.
Они часто замерзали на месте, эти огромные, печальные эшелоны, с брошенными на полу, мечущимися в жару больными. Более того. На кратковременный путь рассчитаны были запасы продовольствия в этих поездах, и скоро поэтому вышли. Слабые выздоравливающие больные погибали от голода и замерзали в нетопленных вагонах.
Число мертвецов в вагонах росло. Их складывали на площадки вагонов, и при проходе по загаженным путям то и дело было видно, как торчали с площадок недвижные восковые и белые, как бумага, ноги мертвецов, с которых проходившие живые равнодушно стащили сапоги и валенки.
Потом, с увеличением числа мертвецов, им стали отводить целые вагоны. Я видел, как на какой-то станции трупы хладнокровно выбрасывались из такого вагона на сани. Трупы промерзли и от ударов об дровни, как фарфоровые, отлетали пальцы и кисти рук, и оставались лежать среди рельсов...
С продвижением на восток трупов стало еще больше. Дошло до того, что при ходьбе ночью по путям вы натыкались на них.
На небольшой одной станции я составил телеграмму о потрясающем безобразии этом на имя Верховного. Ни начальник станции, ни военный контролер от меня этой телеграммы не приняли: были воспрещены частные телеграммы.
Что же тут винить «начальство», запретившее прием телеграмм? — Нет, скорее, тут она — эта неизменная дубоголовость всех наших чиновников, от века не могущих проявить никакой инициативы.
Борьба за очередь на нечетном пути между этими «поездами смерти» и эшелонами поляков и стала главным предметом жизни...
Постепенно стали отставать бедные санитарные эшелоны, оставаясь стоять на маленьких станциях, на которых были сожжены на топливо сплошь все скамейки, все заборы, деревья, отхожие места. Но были инциденты, вроде инцидента с санитарным поездом, который вел пресловутый командующий Южной армией, ген. Белов. Он ни за что не хотел пропускать вперед польские эшелоны, и в то же время на трех перегонах подряд разрывался по маломощности паровоза три раза и был вытягиваем по частям, задерживая движение.
Во время этого пути пришлось все время наблюдать скрытый, незаметный, но ощутительный саботаж железнодорожников. Дело доходило, например, до того, что ст. Чулымская отправляла в сутки по одному поезду. И это при ленточном-то движении! На этой же станции для подвозки угля со складов имелось 3 подводы, которые и таскали уголь, честь честью, по 8 часов в сутки; это при том, что один паровоз берет до 700 пудов.
Чтобы контролировать деятельность служебного персонала, на станциях учреждены были должности военных контролеров. Но одно дело — идея, другое — ее проведение в жизнь. Я вспоминаю одного такого контролера на ст. Дуплинская. Это был какой- то лейтенант, полка морских стрелков, очевидно, из пехотных офицеров. Сидя на столе в комнате дежурного по станции, он болтал обутыми в валенки ногами. На вопрос мой к нему, скоро ли отправится поезд, он ответил:
— Что ж, постоите! И по трое суток стоят...
Я убежден, что почти никто из этих контролеров не понимал той задачи, которая выпала на его долю. А если и понимал, то его усилия тонули в море противодействия.
...
Генералу Сахарову, приведшему армию в состояние развала грандиозными, неорганизованными маршами, ставилось в вину… отсутствие спасительного плана Дитерихса.
Кроме того, делегация в составе М. С. Лембича, Ф. Е. Мельникова и о. Г. Жука представила проект нового управления территорией Сибири. Создавались два округа — Западно-Сибирский и Восточно-Сибирский...
Предполагалось создание отдельных кабинетов в Новониколаевске и в Иркутске...
Разумеется, что самое наличие таких представлений показывало достаточно на панику, которая охватила всех. Верховный обошелся с делегацией очень сурово, несмотря на то, что раньше сочувствовал подобным планам; за нее взялись разные контрразведки, которых в Новониколаевске скопилось видимо-невидимо...
Все чаще и чаще отчаяние закрадывалось в душу армии. Все чаще и чаще произносилось слово «мир»,— как тонкое, неуловимое дуновение ветра, проносилась мысль, что большевики «уже не те»... Ничего, что эшелоны продолжали стоять длинной лентой до самого Кривощекова и красные отрезали их каждый день... Может быть даже, что именно эта разруха так и действовала панически. Ст. Новониколаевск с ее разношерстной международной комендатурой, с ее взяточничеством за вытягивание эшелонов на линию, с ее кормлением железнодорожников американцами, раздававшими направо и налево свои товары, ром, деньги, чтобы выехать, и даже медали высшим чинам за спасение (такую медаль получил от американского консула заведующий эвакуацией) — все это действовало деморализующе. И вот 7 декабря выступает открыто с предложением «демократического мира» молодой 24-летний командир 2-го Барабинского полка полк. Ивакин. План был таков: мир с большевиками, демократическая свободная Сибирь, армия, во главе которой остается ген. Пепеляев.
Между прочим, известна телеграмма полк. Кононова, нач. штаба, ген. Пепеляева, полк. Ивакину, в которой ему предлагалось поддержать в глазах общественности ген. Пепеляева, но на время не более двух-трех дней, потому что тот стоял на точке зрения продолжения Гражданской войны, с чем не согласна партия эсеров, отстаивающая необходимость демократического мира...
Все это было делом небольшого числа горячих молодых голов, забывающих, что для прекращения войны нужна сильная организация, сковывающая и общество, и армию и дающая возможность проводить свои желания, забывающих, что такие декларации, разваливая то, что имеется, ведут просто к расплескиванию пламени войны.
По приказанию командного состава барабинцами были заняты правительственные учреждения, и ночью небольшой отряд их пришел на вокзал для того, чтобы арестовать находящегося там командующего 2-й армией ген. Войцеховского.
Очевидцы передают, что отряд этот долго стоял на перроне в нерешительности, не зная, что ему делать. Так точно держалась и охрана штаба. И только благодаря распоряжению энергичного начальника штаба польской дивизии, полк. Румши, пришедшие были арестованы, как арестованы были и остальные участники заговора.
По приговору военно-полевого суда полковник Ивакин и около 30 чел. офицеров были расстреляны.
В эти дни распада и слабоволия, дикой неподчиненности и неорганизованных действий, в Новониколаевске делать было больше нечего.

…когда поезда ген. Сахарова и Верховного находились на ст. Тайга, братьями Пепеляевыми, поддерживавшими кампанию против главнокомандующего, ген. Сахарова, адмиралу Колчаку был ими предъявлен ультиматум. В требовании этом было 3 пункта, в числе коих были отставка ген. Сахарова, своими докладами Верховному губившего все дело, назначение главнокомандующим ген. Дитерихса и созыв демократического Сибирского законодательного собрания.
На первые два условия Верховный правитель тотчас согласился, сам назначив следственную комиссию над действиями генерала Сахарова и отрешив его от должности. Ген. Дитерихс на посланную ему телеграмму ответил отказом, после чего был назначен ген. Каппель. Согласился Верховный сначала и с третьим пунктом, но потом отложил решение это до Иркутска.
…армия ген. Пепеляева, оттянутая ранее в район Томск—Тайга—Ачинск, представляла в сущности собою последнюю надежду. Тем более было у братьев оснований разговаривать таким образом, что блестящий, бело-зеленый гренадерский батальон ген. Пепеляева долго стоял на вокзале, выставив на вокзальной платформе, совместно со стоявшим здесь б-м Мариинским полком, пулеметы.
Переговоры длились около двух суток. Генерал Сахаров… отказался от командования...
«Братья-разбойники», как их называли тогда, уехали в Томск...
Генерал Каппель вступил в командование расстроенной, пришедшей в брожение армией...
Этот пепеляевский инцидент опять выявил наше общее свойство — анархичность и неорганизованность. Прямой и решительный Пепеляев, дерущийся среди своих солдат, однако, не был никаким политиком. Тайгинский инцидент, если и привел к персональной смене главнокомандующего, то он воочию показал широкой массе и солдат, и общества, до каких границ дошли затруднения центральной власти, если она вынуждена прибегать к таким средствам. Эта мысль не преминула превратиться немедленно же в известные центробежные стремления, в желание отдельных лиц уклониться из такого организма, который не импонировал больше своим порядком. И за водкой, на ст. Тайга, среди приятелей — прежних сослуживцев, офицеров 6-го Мариинского полка, я услыхал на сей счет совершенно недвусмысленные заявления:
— Как начальство, так и мы! Пойдем куда-нибудь на Лену золото рыть — по Джеку Лондону. Довольно тянуть волынку...
И это тем более печально, что политика-то во всем этом деле, в деле яркого, решительного выступления обоих братьев, оказалась в других руках. Цели своей достигли не они, как это скоро показали развернувшиеся события, а кто-то другой. Восстание в Новониколаевске, тайгинский инцидент, восстание в Томске, выступление генерала Зиневича в Красноярске, переворот, устроенный шт.-капитаном Калашниковым в Иркутске, наконец, волнения во Владивостоке, оборвавшие с востока русскую государственную власть, — все это оказались звенья единой цепи. И в штабе ген. Пепеляева сидели те люди, которые держали нити этих событий. Он же — прямой, решительный, вовсе и не политик, был лишь их жертвой.
...
В день оставления его [Томска]… по всем улицам был расклеен приказ генерала Пепеляева, контрасигнированный начальником штаба, о том, что «вся власть» в городе, ввиду отхода войск, передается им комитету самообороны.
Этот комитет, выбранный по всем правилам четыреххвостки и долженствовавший «выявить волю» обывателя города Томска, со страху уже залезавшего под кровать,— получил оружие для граждан, по рассказам, что-то около 6000 винтовок, пулеметы, ручные гранаты. И так-то чрезвычайно сложна психология человека, в первый раз взявшего в руки ружье, а тут ему приходилось еще опасаться, как бы его с этим самым доказательством неблагонамеренности в руках не застали большевики.
И вполне понятно поэтому, что оружие попало не в те руки, которые следовало. С наступлением темноты в замерзшем, черном, опустелом городе началась отчаянная стрельба. Я выходил в это время от одного своего приятеля, куда принужден был пойти на обед, потому что все рестораны прикрылись, и, услыхав стрельбу, решил пойти узнать, в чем дело, в штаб Гренадерского батальона пепеляевской охраны...
Все кругом было темно, и только один электрический высокий фонарь на дворе Дома науки сыпал сухие, белые нити света. Внизу под ним копошилась черная толпа. На углу площади, выглядывая из-за домов, смотрело туда несколько человек.
Из толпы несся гул, потом грянул отдельный выстрел, раздался чей-то одинокий вскрик, и вдруг, прорезая гул толпы, прокричал один голос:
— Товарищи, тащи скорей пулеметы!
То был восставший батальон охраны генерала Пепеляева, готовившийся к обороне от 13-го Добровольческого полка и собиравшийся идти на ст. Томск-2, чтобы захватить командующего армией, выдать его красным и таким образом заключить мир.
Я пробрался к вокзалу...
Пыхтя, под отдельные трески выстрелов, двинулся в темноту огромный состав, набитый людьми и семьями. Спустился благополучно под уклон, но при вытягивании на подъем оборвались подрубленные тяжи, и весь поезд, прогудев с огромной скоростью по мостику, промчался обратно на ст. Томск-2, откуда в это время выходил поезд с броневиками и где все, и служащие и солдаты, были увлечены грабежом оставшегося в эшелонах имущества.
Столкновения, на счастье, не произошло. Мы снова двинулись под гору, где и остановились на средине пути, среди снегов, в полной неизвестности.
Наконец, со ст. Томск-1 добыли наш паровоз, выкинули порвавшиеся вагоны и, обрезав на версту телеграфные провода, уехали на ст. Тайга.
Как потом сообщалось, Томск в течение двух суток был в руках грабящей город и склады черни, пока не вошли красные части.
...
Вся комендатура станций до Красноярска была в польских руках… и движением эшелонов распоряжался полковник Румша. Распоряжения его сводились, в сущности, к постепенному оставлению одного за другим составов и продвижении вперед только польских эшелонов. Останавливались и сиротливо торчали на станциях беженские эшелоны, полные тревоги за свою грядущую судьбу, разыгрывались тяжелые сцены.
На одной из станций, помню, ночью, увидал я в одном месте много огоньков... Под темным небом, в снегу, при свете недвижных на морозе свечек, у раскрытых сундуков, корзин копошилось много народу. То едущие выгружались из поезда в сани, отбирая с собою только необходимое, оставляя все остальное...
На станциях валялись дела, телефонные аппараты, взломанные несгораемые шкафы. Я наблюдал, как к одному такому подошел мужичок из местных, потолкал ногой в его развороченное брюхо и констатировал:
— Эх, для рубашек больно хорошо будет.
Подобная участь постигла и наш штабной поезд. После усиленного воздействия на паровозы всех, кому не лень, один из них оказался сожженным, другой замороженным...
Двигались вперед только польские части да польские санитарные поезда. С одним таким санитаром ехал отряд американского Красного Креста, с которым мне и удалось добраться до Красноярска.
Но и польские войска были уже не те, что раньше. Первый польский полк, успешно дравшийся западнее ст. Тайга, на названной станции потерпел крупную неудачу и, бросив эшелоны, стал отходить пешком. Отдельные солдаты, часто без оружия, в отличных шинелях своих брели вдоль эшелонов, заходя в польские эшелоны только затем, чтобы поесть, деморализуя еще нетронутые части и своим видом, и своими разговорами, и ни за что не желая присоединиться к ним. На все приказания они отвечали, что сборный пункт для них в Красноярске, и уходили при первом удобном случае.
Деморализация эта усилилась еще тогда, когда чехи не пожелали пропустить даже ни одного санитарного польского эшелона вперед, и сдача поляков на ст. Клюквенной, 12-тысячной дивизии — банде красных в 500 человек — явилась печальным эпилогом к печальной их истории.
В довершение всего, и без того напряженная, атмосфера сплоченного движущегося человеческого муравейника по полотну железной дороги была накалена рассказами о бедствиях, постигавших захватываемых красными. И, действительно, сцены были ужасны.
Так, на ст. Тайга, застрелив всю свою семью, застрелился один полковник. При захвате красными броневиков перед ст. Тайга самоубийства происходили десятками. Вообще по дороге свирепствовала эпидемия самоубийств, и, психологически, возможность покончить со всеми этими передрягами пулей в висок вызывала в вас определенно приятное чувство возможности близкого покоя.
/От себя: то есть белые стрелялись сами, но виноваты в этих "ужасных сценах" были красные./


Всеволод Иванов о белых. Часть I

Из книги Всеволода Никаноровича Иванова «В Гражданской войне (из записок омского журналиста)».

Истекший год принес много упреков, много злобных слов по адресу Омска. Окончание «щина», вместе с «зубатовщиной», «атаманщиной», «керенщиной», революционным манером образовало «колчаковщину». «Колчаковщина» в том проклятом, широком просторечии, которое, как фон, образует собою подоплеку политики момента, означает бездарность отдельных лиц, стоявших у власти, незначительность сил и дарований, старые методы управления, восстановление старого, механическое, безотчетное гальванизирование безвозвратно умершего и сохранившегося лишь в сибирских захолустных головах, бесконечное фантазерство беженского элемента, смотревшего на свое пребывание в Сибири как сытое, приятное историческое partie de plaisir, невдалеке от правительства, с честью и удобствами, и, наконец, чеховское — «в Москву, в Москву»,— слово, владевшее всеми, от первого генерала до последнего солдата. А затем, и по преимуществу — это интриги, интриги и интриги всех и против всех.
Все это и называлось, и называется «колчаковщиной»...
[Читать далее]В трагедии незаметной и обыденной последних дней Омска, в этой поднявшейся мути полнейшей неосведомленности, эвакуационно-панических настроений, слухов, в чехарде высоких лиц, поспешной сменой бестолково старавшихся спасти положение, было, однако, несколько блестящих, высоких, трагически простых моментов.
В августе месяце 1919 г. собравшийся в Омске Казачий круг объявил мобилизацию сибирских казаков. Торжественное заседание этого круга в присутствии Верховного правителя было назначено в театре «Аквариум»...
Начались речи. Б. предсовмина П. В. Вологодский долго выкрикивал беззубым ртом об «угнетении», «угнетенной Сибири» и свободную Сибирь полагал исключительно именно в сотрудничестве со свободной Россией... Звонка, необычайна по своему содержанию была речь безвременно угасшего Дм. В. Болдырева о большевизме, как силе дьявольской, и о Св. Кресте, как оружии против него. «Не пройдет и двух недель,— заключил он с большим подъемом, — и вы услышите, как встанут на защиту новые силы, силы Св. Креста».
И вот среди невероятного разнообразия этих речей, начиная от библейского тона Болдырева и до кокетливо-игривого «мы казаки-простаки, красно говорить не умеем» — ген. Хорошкина, — публика и депутаты встали. Взошел адмирал. Сутулая фигура, в неловко сидящем защитном френче, в еще более неловких больших сапогах. Глухой, отрывистый голос адмирала говорил прямо и просто:
«Я один ничего не в силах сделать. Я звал и зову всех, кто любит Россию, к ней на помощь. Делайте же...»
Адмиралу глубоко противно было насилование воли, как глубоко противно было и безволие. Зажигать он не мог: он был человек личного долга, способный не покинуть своего поста, с честью умереть, что он блестяще и доказал. Демагогом он сам быть не мог. И поэтому, может быть, как говорил С. Ауслендер, в его речи звучали такие ноты: не хотите — так как хотите — черт с вами.

Никто не знал ни дня, ни часа, когда разразится катастрофа. И если сматывались и благополучно уезжали чехи, французы, если серебристо-белый обаятельный капитан Субьербьель еще в июле устраивал прощальные обеды a la russe, с водкой и кулебяками, то нам, простым смертным, этого знать было не дано. Все это «сеяло панику».
Чего там — паника! Приходит раз капитан при штабе ген. Нокса Мак Калла в Бюро печати и говорит пишущему эти строки:
— А вы не знаете? Скоро вы уедете из Омска?
— Почему?
— Дело идет очень плохо. Ленин и Троцкий работают, как черти. А у вас только ссорятся...
Нельзя было использовать грозившую опасность для известной пропаганды. Когда еще в июле месяце, в связи с крепнувшими успехами большевиков в Сибири и головокружительными успехами генерала Деникина, порождавшими в известных омских кругах опасения, как бы он, спаси Господи, не пришел раньше нас в Москву, возникла вполне понятная мысль, что большевики лезут в не знавшую большевизма Сибирь для того, чтобы проложить себе дорогу в Афганистан из угрожаемой Москвы — наше Бюро печати выпустило афишу. В ней в довольно ярких выражениях было указано, как врезается «В Сибирь, за хлебом» Красная армия… описывалось, как подходит к Москве Деникин, и заключалась она призывом к сибиряку-мужику — взять в руки винтовку и защищать свое достояние. …вскоре оказались и следствия. Начались звонки по телефону от разных лиц, а пуще учреждений — с запросами — нами ли выпущена афиша.
— Нами!
На это указывалось, что она производит «обратное действие». Обыватель пришел в панику, вследствие чего на рынке на 40—50% понизились в цене товары. В банках стали выбирать вклады. А часов в 10 к нам уже прилетел на автомобиле милейший ген. Рябиков, второй генерал-квартирмейстер Штаба Верховного главнокомандующего.
Началось обсуждение афиши. И если Н. В. Устрялов тогда соглашался, что она резковата, Д. В. Болдырев мрачно шагал по кабинету, то в лице А. К. Клафтона… афиша нашла себе горячего защитника.
— Хорошо, я так и доложу ген. Лебедеву,— сказал, наконец, ген. Рябиков, когда Клафтоном были исчерпаны все доводы. Только знаете ли что? Вам лучше выпустить какую-нибудь другую афишу, да и заклеить эту. Ну ее, знаете, к Богу.
Русское Бюро печати контрафиши не выпустило. Выпустил ее «Осведверх», это удивительно никчемное учреждение, тогда возглавляемое ласковым полковником Клерже. Но так как выпуск этот шел в «срочном порядке», через все инстанции, то поспел только через несколько дней. Конечно, в них было написано «ничего подобного», и налеплены они были уже на лохмотья наших афиш.
Таким образом, легко понять, что никто не знал ни дня, ни часа, когда разразится катастрофа. Ген. Дидерихс, принявший командование над армией, вырабатывал планы. Мобилизация казачества, не исполнившего затем боевой задачи, которая заключалась в рейде к Петропавловску в тылу у противника, шумиха с карпато-руссами, мобилизация беженцев, серьезное и глубокое движение в дружинах Св. Креста, поднятое Д. В. Болдыревым, беспрестанные поездки адмирала на фронт — все это затянуло картину, не позволяло видеть действительности...
Я еще остался в Новониколаевске. Обстановка меня глубоко поразила. Эти 400 верст от Омска до Новониколаевска легли плотным рубежом между омскими идеями и местными. Приходилось соприкасаться с кругами кооперативными, беженскими, Земсоюза, административными, торгово-промышленными — всюду было одно — какая-то сонная, торчащая, как еж, подозрительностью во все стороны, тугая жизнь...
Не было ни охоты, ни жара, а что самое главное было особенно подчеркнуто — это стремление к аполитичности, и это-то в политической войне.
— Ну, что у вас в Омске?— такими словами приветствовал меня мой приятель по Перми, В. И. Киснемский, прис. поверенный, отсиживавшийся от большевиков в свое время где-то на сеновале на дворе, бежавший из Перми, а теперь, по его словам, «окопавшийся» от мобилизации интеллигенции в Земсоюзе, — погромы устраивать собираетесь?
Дело было в следующем. Приехавший в Новониколаевск Ф. М. Мельников в своей речи на агитационном собрании в пользу крестоносного движения сделал несколько выпадов в сторону евреев. Этого было достаточно, чтобы все то движение, которое поднимал, которым жил Дм. В. Болдырев — было выброшено за борт, списано со счетов этими типичными представителями российской интеллигенции...
И сколько ни говори, сколько ни разубеждай, сколько ни зови помочь — ничего. Кто-то от века дал этим людям прирожденное, естественное право на роль судьи — и все тут.
С другой стороны, конкретная, не идеальная действительность являла вид печальный. Представители власти на местах держали себя так, что вспоминался анекдот Тэффи о французском короле и крестьянине:
Крестьянин встретил своего короля, рассказывает она, и тот спросил его:
— А ты знаешь, кто я?
— Нет.
— Я король, — сказал король и удалился, не причинив крестьянину ни малейшего вреда.
Общение с властью на местах было, однако, не столь благополучно. Известна история с управляющим Новониколаевским уездом В. М. Сыэрдом и начальником 6 уч. милиции Галаганом, которые высекли кооператоров…
Кооперация в Новониколаевске, много положившая сил и средств на то, чтобы сбросить в мае месяце 1918 г. большевиков, как известно, поставляла на войска одежду — шубы, шапки, рукавицы, валенки и т. д., а равным образом и продовольствие. Как организация общественная, хотя и широко вступившая на путь «частной инициативы» в делах завязывания сделок, она, конечно, не очень была любима военным начальством, возлюбившим дикую систему реквизиций и, под шумок, поднятый и раздуваемый коммерсантами, протягивавшими свои частные делишки. Биржевой комитет Новониколаевска также был очень недоволен конкурентами-кооператорами, и вот в Новониколаевске разыгрывается трагикомедия танцующих на вулкане людей. Проводимые «экстренные» меры по ночной охране города потребовали известного количества лошадей. Биржевой комитет, разверстывая, разумеется, удружил кооперативам. Те запротестовали, указывая, что они и так уже достаточно обложены, а лошадей у них совсем мало, и лишь в конце сослались на свое формальное право не подчиняться разверстке биржевиков, так как они не являются частным торговым заведением.
Этого было достаточно. Была пущена соответствующая бумажка, и начальник гарнизона, ген. Платов, где-то подцепивши революционной фразеологии, в официальной бумаге констатировал о нежелании кооперации нести жертвы на престол отечества, почему- де она и «покрывает себя позором».
— Позвольте,— возмущался председатель Закупсбыта, у которого я просил типографской краски для газеты. — Почему — позором? Разве у нас не готово 30 000 полушубков? 100 000 пар варежек? А валенки? — Мы рискнули и выписали из Англии медикаментов чуть не на миллион рублей. Они уже в устье Оби. Разве все это не нужно армии? Разве наша типография Закупсбыта не работает на Осведверх?
Взволнованному кооператору, кабинет которого был украшен пенатами — портретами Брешко-Брешковской, Керенского и еще кого-то, я обещал описать всю эту действительно возмутительную историю в газетах, за что и получил из-под полы краску.
Другим путем типографской краски даже «правительственному» Р. Б. П. достать было нельзя.
Осведверх, имевший в Новониколаевске 8 независимых друг от друга представителей, начиная с англизированного, но вечно пьяного д-ра Кривоносова и до подпоручика Соколова… имевший свою труппу, свой здоровенный мужской хор (ей-богу!), какую-то газету и проч., и проч., реквизнул в Новониколаевске всю краску, всю бумагу.
Во главе бумажного дела стоял, недоброй памяти вышеупомянутый подпоручик Соколов, присланный для наблюдения за печатанием из Омска. Он накопил под собою до 8000 пудов бумаги, почти всю типографскую краску, и когда кругом все выло от безбумажья — он всем хладнокровно показывал телеграмму из Омска:
— Держать трехмесячный запас.
Он старался. Он держал 6-месячный запас, и я глубоко убежден, что и теперь еще красные газеты в Новониколаевске печатаются на его бумаге. По моим сведениям, там были еще какие-то вагоны с бумагой.
Нам, Русскому бюро печати, этот субъект не дал ни фунта ни краски, ни бумаги.
Лишь благодаря известной решительности управлявшего уездом М. М. Плохинского получил я какое-то небольшое количество бумаги для начала газеты.
…теперь, год спустя, так ярко встает в памяти нелепая тина апатии, нерешительности, отсутствия предприимчивости...
Газета в Новониколаевске начала выходить под редакцией абсолютно глухого А. Н. Южакова, при хромом секретаре Ушакове... Только энергии заведовавшего Новониколаевским отделом Р. Б. П. — Я. Л. Белоблоцкого, обязаны мы тем, что она не закрылась после первых же номеров из-за отсутствия бумаги. И кому только он не посылал циркулярных телеграмм!

Был день Покрова, к ночи уже подвалил пароход к крутому высокому берегу, осветив его прожектором. На берегу под звездное небо уходило бледно-зеленое в электрическом свете дерево, пылал красный огонь костра, и симметрически расположились группы пестро одетых крестьянских девушек... Они шутили, пересмеивались под страшный вопль матери, провожающей мобилизованного первенца-сына.
Она лежала, распластавшись, у самой воды, перемежая вопли с одним только:
— Только, Ванюшка, уж служить довелось, так служи. Не бегай!
Не знаю я, убежал этот Ванюшка или нет... А сколько убежало и не Ванюшек, а куда постарше и годами и чином!
А в рубке 1-го класса все шло своим чередом. Со мной ехала одна милая пара, супруги П. Буфет уже был на зиму закрыт, и Катерина Ивановна кормила нас на убой единственно по доброте своего сердца. Но был пунктик у этой совершенной женщины: страшно не любила она беженцев.
— Ну, куда бежать,— говорила она,— и зачем? Разве так уже страшны большевики? — Слава Богу, у нас в Томске мы уже нагляделись. А потом эти претензии: «мы — беженцы». Скажите, пожалуйста!
И мне немного стыдно было за то глухое чувство злорадства, которое шевельнулось в душе, когда в декабре того же года я увидел ее в Томске собирающей свои вещи для «эвакуации». Она была и не горда больше, и не авторитетна, увы.
На пароходе ехало еще несколько профессоров Томского технологического института, а также один любопытный старик, архитектор, томский домовладелец Лялин. Страстный охотник... На мой вопрос, нет ли у него убитых лебедей, он ответил мне с шармом старого доброго времени:
— Мой друг! Я охотник-эстет. Я не стреляю поэтому ни лебедей, ни диких коз.
Так вот этот самый эстет в продолжение нескольких часов ругательски ругал адмирала Колчака за те порки, которые якобы он «приказывал» проводить повсеместно. Мне даже никак догадаться не удалось, откуда у этого старца такая мысль, но он дебатировал ее страстно и необыкновенно долго, не признавая никаких аргументов и все относя на счет Верховного.
Или, может быть, это просто атавизм, отрыжка от старого времени, как доброе, так и злое приписывать одному человеку, как делает это весь наш народ, демонстрируя этим воочию свою монархичностъ, единоначалие?

…при таком различии городов, при фактическом наличии уделов, при отсутствии какой-либо влиятельной, хорошо тиражирующейся прессы необходимо было создать сеть органов печати, объединенных между собою общей редакцией, чтобы попытаться проникнуть к самим массам, сквозь эту стену нечистоплотности, предательства, провокации, а пуще всего — глупости и косности.
Прибытие мое в Томск ознаменовалось ночью пушечной пальбой. В городе дрожали стекла, через город с воем летели снаряды. Испуганные обыватели сидели дома. Некоторые, обрадованные «переворотом», выявились и были схвачены. Но перепуганы все были до такой степени, что один член городской управы, устремившись из дому на площадь, умер от разрыва сердца.
Оказывается, что командующий войсками Омского военного округа, ген. Матковский, устроил репетицию тревоги. Дело не в репетиции, дело в том, как она была устроена, в художественности, так сказать, ее исполнения.
Пушки, из которых совершенно неожиданно открыли огонь, стояли у Красных казарм. От первого же выстрела стали сыпаться стекла, и проснувшиеся, сорвавшиеся с нар в одном белье солдаты удовлетворительных показаний при такой тревоге дать не могли.
В Томске действовать и открывать газету было еще труднее. Препятствий было масса, и каких! Самых неожиданных. Управляющий губернией, Михайловский, по злым языкам, племянник министра Гаттенбергера, встретил меня благосклонно, но бумаги дал только 20 пудов, по совету своего помощника: самим, видите ли, нужна будет в губернской типографии. Хуже обстояло дело с помещением. Был на Почтамтской какой-то магазинчик м-м Валерии — «Корсеты и шляпы». Помещался он в Архиерейском доме — показался удобен под редакцию.
Прихожу к главноуполномоченному минвнудел по реквизициям. Не принимает. В очередь.
Только через два дня добился я распределявшего комнаты уполномоченного. Выдали ордер.
Не тут-то было. М-м Валерия оказалась женщиной энергичной и уступить нам одной комнаты так и не захотела: пропадет все ее корсетное дело.
— И ничего вы с нею не поделаете,— сказало мне одно значительное лицо... — Плюньте, батенька... Она вон как-то панталоны дамские с кружевами на окне Архиерейского дома вывесила, да так и не сняла. Скандал! Контракт-де у нее. Ха-ха. Одно слово: бабец. Полька она...
Кой-как приткнув редакцию в помещении чахлого Общества помощи армии, в холодный, снежный, черный вечер уехал я в Омск.
Уже на обратном пути дорога являла вид тревожный. Пассажирские поезда хотя и ходили, но плохо. От ст. Тайга пришлось ехать в холодном, пустом санитарном вагоне. Навстречу попадались беженские эшелоны; как сейчас вижу один вагон, около которого толстая женщина выгружала свою рухлядь. На вагоне мелом было написано: Ст. Петухово.
Тут мы узнали, что продвижение красных шло очень быстро. Конечно, сведения были очень преувеличены, как вообще бывают преувеличены показания очевидцев. Но на фронте творилось что-то неладное. И я, газетчик, стоявший близко к омскому делу, я за месяц моего отсутствия из Омска оказался оторванным от событий и в Омске, и на фронте. Чего же тогда говорить об остальной массе?
Верст за 30 от Омска пришлось оставить вагон и сесть на подаваемый в Омск паровоз. Ночь, холод, снег, красное пламя печки. Машинист был пьян, помощник выпивши, и оба они пугали друг друга, открывая на полный ход регулятор и с хохотом отталкивая от него друг друга при попытках убавить ход.
Зато доехали быстро. Пробираясь домой по темным улицам Омска, среди бестолковых патрулей, среди грандиозного военного скандала у кабака «Аполло» на углу набережной Омки, я чувствовал полное отчаяние. Развал висел в воздухе, густым туманом поднимался от земли. Работа по организации людей, честно противобольшевистски настроенных, походила на взбирание на какую-то стеклянную гору. Шаг, два и вы летите обратно на полный ход назад...
Пришел домой, стуком в окно разбудил семью, и первое, что я услыхал, было:
— А знаешь, объявлена эвакуация... Что делается! Все получают эвакуационные, ликвидационные и все хотят ехать в первую очередь...
Ген. Дитерихс — вот имя, которое было на устах у Омска в то время. Дело в том, что у ген. Дитерихса «был план». Какой план — этого никто не знал, но этому все верили. Я много раз слыхал в Омске об этом плане, и многие штатские люди объясняли мне его весьма авторитетно, но по-разному.
Есть такие люди, репутация которых создается в соседней комнате. Это лицо выходит оттуда, и вы видите, что в соседней комнате его репутация чрезвычайно высока. Поэтому он и у вас пользуется чрезвычайным уважением. Между тем в той, другой, комнате верят комнате вашей.
Я не имел чести знать ген. Дитерихса лично, но все, что я о нем слышал, сводится к неким планам, которые ни разу не были выполнены.
В Чите даже был, говорят, у него план отхода армии на Якутск. Вон куда!
Иронический Макиавелли говорит по этому поводу:
«Манлий получил власть, обещав римлянам победы. После этого была битва при Каннах».
Не выполнен остался даже его последний, омский план. Д. В. Болдырев с возмущением рассказывал мне, что ген. Дитерихс говорил ему так:
— Я теперь еду в Читу. Надо помирить атамана Семенова с адмиралом, чтобы, когда Колчак турманом полетит из Омска, в Чите ему был бы готов приют...
Судьба судила иначе... И хотя развязные слова ген. Дитерихса оправдались, но до Читы долетел один ген. Дитерихс, хотя долетел после многих приключений, при помощи ген. Жанена, в его поезде, снискав его благосклонность раскрытием в Верхнеудинске якобы заговора каппелевских и семеновских офицеров против него, учитывая соответственным образом выступление ген. Сыробоярского.
Омск представлял из себя, в ту пору, картину потрясательную. По улице день ото дня все гуще и гуще неслись грузовые автомобили, доверху заваленные разными вещами. Эвакуировались цветы, пианино, трюмо; как сейчас вижу, как такой грузовик давит на Любинском собаку. Сидевшая рядом с военным шофером дама в шапочке с белым эспри даже ухом не повела на отчаянный визг несчастной...
— Куда едете?— слышал я, как крикнул какой-то один знакомый другому, проходя.
— А не знаю,— был беспечный ответ,— куда повезут!
Мы увидим потом, куда повезли и как повезли этих беспечных людей.
Это была одна сторона Омска. Другая, пожалуй, еще более трагичная, была сторона военная. Д. В. Болдырев развивал мысли, в сущности, совершенно правильные, о колоссальной силе больших городов. Он приводил в пример неоднократные мобилизации большевиками Петербурга, проходившие и достигавшие цели, несмотря на антагонизм населения власти,— и мог только возиться со своими крестоносцами...
О, эти крестоносцы, эти дружины Зеленого знамени, давшие значительные части, в общем до 6 тыс. человек вполне надежных бойцов. Что с ними сделали! Во-первых, широкой рукой черпали из них в разные тыловые службы, вроде конвоя Верховному. Затем, при отправлении на фронт, не оставляли крупной одной частью, а разбивали по другим частям, вследствие чего люди, конечно, теряли уверенность в себе, да еще под постоянными подтруниваниями офицерского состава и товарищей. Ведь мы не умеем относиться с уважением к убеждениям других, хотя и не разделяя их...
Потом, конечно, вышла история с одеждой и снаряжением. Винтовки им были выданы новые, американские, те самые, у которых затвор переставал действовать после десятка выстрелов, а в виде теплой одежды им пожалованы были китайские широчайшие стеганые синие штаны, без прорех.
Словно кто-то умышленно издевался над этими простыми, хорошими, честными и действенными людьми!
Однако к обороне Омска готовились. Строились «предмостные укрепления», на тот случай, если Иртыш еще не замерзнет. Была объявлена принудительная повинность на работы, за которые, правда, платили, но значительное количество людей (не знаю, сколько, но не менее двух тысяч) работало в поле не только без какой-нибудь тени внимательности и заботливости к их нуждам, а просто без горячей воды, без горячей пищи.
Уже после падения Омска, в пути, довелось мне разговориться с нелепым, добродушным саперным прапорщиком, получившим приказание сдать приготовленные позиции отходящим частям и страшно волновавшимся, что никто их не принял. По его рассказу, вся работа свелась к вырытию нескольких окопов с колена, без проволочных заграждений, без прикрытий, безо всего.
Больше того, мне довелось слышать, что известная часть штаба была против постройки укрепленной полосы под Омском, потому-де, что это может служить стимулом частям отступать слишком поспешно на приготовленные позиции...
Кроме подобных оборонительных работ, усиленно развивалась деятельность и по созданию отрядов. Была создана «Омская группа», командование над которой получил ген. Тарейкин. Я не знаю, были ли какие-нибудь части в этой группе, но я утверждаю, что знаю офицера, который получил должность начальника военно-цензурного отделения штаба Омской группы...
Наконец, после многочисленных разговоров, переговоров, слухов, наступил день отъезда из Омска Р.Б.П. В коридорах осталась тишина, рваная бумага, небольшой штат для продолжения работы РТА (Русское телеграфное агентство) и для выпуска «Нашей газеты».
Прошел день, прошло два, три, а уехавшие все прибегали со станции: поезд никак не мог отправиться... Некоторые вылезли. Наконец, был назначен самый последний, окончательный день...
Уехал и Верховный. Путешествие Верховного известно. Описано оно многими, это путешествие под пятью союзными флагами, под благосклонным руководством генералов Жанена и Сырового, ставшими в сумятице, неразберихе русской жизни и борьбы вдруг «земскими демократами»,— один по своей недальновидности и глупости, другой — по тонкому, весьма хитрому и жирному расчету.
Ведь «демократизм» чехов начался давно... Он начался с избрания Чешского национального совета, во главе которого оказались приказчики, метрдотели из петроградской «Астории» и коммивояжеры. Политика совета этого — политика Богдана Павлу, чешского уполномоченного, связанного с Авксентьевым, Зензиновым и другими, совершенно определенна. Выступив в июне месяце, захватив Екатеринбург 25 июля, и в этих же числах Казань, чехи фактически больше не воевали. Провоевав, таким образом, немного более 2 месяцев, чехи уходили в глубь Сибири, увозя с собою огромные транспорты снабжения, продовольствия, пианино и мебель, книги и микроскопы и т. д., что, значительно приумноженное, и было спустя год вывезено на демократических пароходах домой, в тихую Чехию.
Это была блестящая, показная сторона этих вороватых военнопленных славянской национальности. Закулисная сторона была еще хуже.
Вспоминаю один эпизод. После занятия красными в 1919 г. Екатеринбурга оттуда вернулся, не проехав на Архангельск, небезызвестный друг России, профессор Лондонского университета, Бернард Перс. Он сразу же явился к нам в Р. Б. П. в сопровождении молодого чеха, Альфреда Несси, с предложением выработать несколько основных положений, на основании которых должна была строиться агитация против большевизма. По мысли почтенного профессора, основной текст брошюры этой должен был быть русским и утвержден Верховным, и переведенный на другие языки, он, таким образом, давал бы общие директивы для действий в разных странах...
И вот, совершенно случайно... я узнаю, что чешский офицер Несси известен ей еще с 1914 г. Он был взят рядовым в плен одним из первых, поступил в формировавшуюся в Киеве чешскую дружину, и вскоре, в числе четырех других, был послан в глубокую разведку в Австрию. Двое были расстреляны немцами, один вернулся, а А. Несси вышел только в 1917 г., успев получить в армиях центральных держав чин лейтенанта.
Приезду его в Омск предшествовала французская радиотелеграмма с просьбой арестовать такого-то. Он и был арестован в Екатеринбурге, а затем выпущен английским консулом.
Ясно, что передо мною был шпион центральных держав. Я кинулся к профессору Персу, но не застал его дома. Поехал к Павлу. Толстый, пузатый человек принял меня чрезвычайно сухо.
— Вам известен офицер чешской службы Несси?
— Да, известен... Но он не офицер чешской службы...
— Но он носит чешскую форму...
— Я этого не знаю.
— Я знаю это и довожу до вашего сведения. Нам известно, что он шпион центральных держав...
Молчание. Потом ответ:
— Чеховойско не может принять на себя ответственности за всех, надевших чешскую форму.
Так. Только ночью застал я друга России дома. Вечером он читал какую-то лекцию и около полуночи возвратился на квартиру к м-ру Ходсону, омскому английскому консулу. На мой вопрос, давно ли м-р Перс знает Несси, старик ответил мне, что с Екатеринбурга, где его познакомил английский консул.
Тогда я прямо изложил ему, что мне стало известно, и спросил его, что он думает делать.
— Я знаю это все, — сказал вдруг Перс...— Я знаю его с 1914 г. ...
И полился изумительный рассказ.
Оказывается, после начала войны обнаружила себя в Англии мощная германская организация. В противовес ей в Англии было решено, под руководством какого-то из редакторов Times’a создать противодействующую.
В создании этой-то организации и участвовал профессор Перс. План действий был таков: в то время как германцы удары пропаганды своей направляли на противоречия социальные, здесь все внимание должно было быть устремлено на противоречия национальные, в частности, на отложение славянства.
С 1914 г. профессор Перс находится при полковнике Звегинцеве, начальнике контрразведки 3-й нашей армии, стоя в центре зарождающегося «славянского дела». Тогда ему и стал известен Несси. Они, по его словам, все время держали связь, и при посредстве Несси был подготовлен переход на нашу сторону 36-го чешского полка целиком...
Одним словом, мне ясно было, что налицо какой-то чрезвычайно запутанный узел. С одной стороны, про-фессор Перс, импонирующий своим званием, своими связями русской общественности, выступающий в качестве представителя британского народа с выражением симпатий нашему делу возрождения. С другой стороны, этот же профессор на славу Англии работает четыре года с русской контрразведкой и является в Омск по делам явно осведомительного характера... Наконец, этот же профессор связан с лейтенантом австрийской службы, чехом, который тщится определенно попасть в корреспонденты Р.Б.П. в Праге и обещает нам давать оттуда сведения по французскому радио в Омске в тот же день, хотя сами чехи от него отрекаются. Что тут было делать?
— Адмирал вам верит, — сказал я, — мы не имеем основания не доверять вам. Поручитесь за Несси, и я не буду предпринимать никаких шагов...
Перс так и сделал. Через два дня они вместе уехали в Англию.
Такие закулисные стороны сложнейших европейских отношений вдруг причудливо раскрылись среди наших русских неразберих... И куда было нашим дипломатам состязаться с этими интриганами, у которых национальные интересы миллионных народов оказывались крепко переплетенными с личными интригами.
Вполне понятно, как погиб в этом омуте бедный Верховный, поверивший «пяти флагам».


Гиляровский о Рокомпоте. Часть III

Из книги Владимира Алексеевича Гиляровского «Москва и москвичи».

Охотный ряд...
Из подвалов пахло тухлятиной, а товар лежал на полках первосортный...
Около прилавка хлопочут, расхваливают товар и бесперебойно врут приказчики в засаленных долгополых поддевках и заскорузлых фартуках. На поясе у них — целый ассортимент ножей, которые чистятся только на ночь. Чистота была здесь не в моде.
Главными покупателями были повара лучших трактиров и ресторанов, а затем повара барские и купеческие, хозяйки-купчихи и кухарки. Все это толклось, торговалось, спорило из-за копейки, а охотнорядец рассыпался перед покупателем, памятуя свой единственный лозунг: «не обманешь — не продашь».
[Читать далее]Беднота покупала в палатках и с лотков у разносчиков последние сорта мяса: ребра, подбедерок, покромку, требуху и дешевую баранину-ордынку. Товар лучших лавок им не по карману, он для тех, о которых еще Гоголь сказал: «Для тех, которые почище».
Но и тех и других продавцы в лавках и продавцы на улицах одинаково обвешивают и обсчитывают, не отличая бедного от богатого, — это был старый обычай охотнорядских торговцев, неопровержимо уверенных — «не обманешь — не продашь».
Охотный ряд восьмидесятых годов самым наглядным образом представляет протокол санитарного осмотра этого времени.
Осмотр начался с мясных лавок и Монетного двора.
«О лавках можно сказать, что они только по наружному виду кажутся еще сносными, а помещения, закрытые от глаз покупателя, ужасны. Все так называемые „палатки“ обращены в курятники, в которых содержится и режется живая птица. Начиная с лестниц, ведущих в палатки, полы и клетки содержатся крайне небрежно, помет не вывозится, всюду запекшаяся кровь, которою пропитаны стены лавок, не окрашенных, как бы следовало по санитарным условиям, масляною краскою; по углам на полу всюду набросан сор, перья, рогожа, мочала… колоды для рубки мяса избиты и содержатся неопрятно, туши вешаются на ржавые железные невылуженные крючья, служащие при лавках одеты в засаленное платье и грязные передники, а ножи в неопрятном виде лежат в привешанных к поясу мясников грязных, окровавленных ножнах, которые, по-видимому, никогда не чистятся… В сараях при некоторых лавках стоят чаны, в которых вымачиваются снятые с убитых животных кожи, издающие невыносимый смрад».
Осмотрев лавки, комиссия отправилась на Монетный двор. Посредине его — сорная яма, заваленная грудой животных и растительных гниющих отбросов, и несколько деревянных срубов, служащих вместо помойных ям и предназначенных для выливания помоев и отбросов со всего Охотного ряда. В них густой массой, почти в уровень с поверхностью земли, стоят зловонные нечистоты, между которыми виднеются плавающие внутренности и кровь. Все эти нечистоты проведены без разрешения управы в городскую трубу и без фильтра стекают по ней в Москву-реку.
Нечистоты заднего двора «выше всякого описания». Почти половину его занимает официально бойня мелкого скота, помещающаяся в большом двухэтажном каменном сарае. Внутренность бойни отвратительна. Запекшаяся кровь толстым слоем покрывает асфальтовый пол и пропитала некрашеные стены. «Все помещение довольно обширной бойни, в которой убивается и мелкий скот для всего Охотного ряда, издает невыносимое для свежего человека зловоние. Сарай этот имеет маленькое отделение, еще более зловонное, в котором живет сторож заведующего очисткой бойни Мокеева. Площадь этого двора покрыта толстым слоем находящейся между камнями запекшейся крови и обрывков внутренностей, подле стен лежит дымящийся навоз, кишки и другие гниющие отбросы. Двор окружен погребами и запертыми сараями, помещающимися в полуразвалившихся постройках».
«Между прочим, после долгих требований ключа был отперт сарай, принадлежащий мяснику Ивану Кузьмину Леонову. Из сарая этого по двору сочилась кровавая жидкость от сложенных в нем нескольких сот гнилых шкур. Следующий сарай для уборки битого скота, принадлежащий братьям Андреевым, оказался чуть ли не хуже первого. Солонина вся в червях и т. п. Когда отворили дверь — стаи крыс выскакивали из ящиков с мясной тухлятиной, грузно шлепались и исчезали в подполье!.. И так везде… везде».
Протокол этого осмотра исторический. Он был прочитан в заседании городской думы и вызвал оживленные прения, которые, как и всегда, окончились бы ничем, если бы не гласный Жадаев.
Полуграмотный кустарь-ящичник, маленький, вихрастый, в неизменной поддевке и смазных сапогах, когда уже кончились прения, попросил слова; и его звонкий резкий тенор сменил повествование врача Попандополо, рисовавшего ужасы Охотного ряда. Миазмы, бациллы, бактерии, антисанитария, аммиак… украшали речь врача.
— Вер-рно! Верно, что говорит Василий Константиныч! Так как мы поставляем ящики в Охотный, так уж нагляделись… И какие там миазмы и сколько их… Заглянешь в бочку — так они кишмя кишат… Так и ползают по солонине… А уж насчет бахтериев — так и шмыгают под ногами, рыжие, хвостатые… Так и шмыгают, того и гляди наступишь.
Гомерический хохот. Жадаев сверкнул глазами, и голос его покрыл шум.
— Чего ржете! Что я, вру, что ли? Во-о какие, хвостатые да рыжие! Во-о какие! Под ногами шмыгают… — и он развел руками на пол-аршина.
Речь Жадаева попала в газеты, насмешила Москву, и тут принялись за очистку Охотного ряда. Первым делом было приказано иметь во всех лавках кошек. Но кошки и так были в большинстве лавок. Это был род спорта — у кого кот толще. Сытые, огромные коты сидели на прилавках, но крысы обращали на них мало внимания. В надворные сараи котов на ночь не пускали после того, как одного из них в сарае ночью крысы сожрали...
После революции лавки Охотного ряда были снесены начисто, и вместо них поднялось одиннадцатиэтажное здание гостиницы «Москва»; только и осталось от Охотного ряда что два древних дома на другой стороне площади. Сотни лет стояли эти два дома, покрытые грязью и мерзостью, пока комиссия по «Старой Москве» не обратила на них внимание, а Музейный отдел Главнауки не приступил к их реставрации.
Разломали все хлевушки и сарайчики, очистили от грязи дом, построенный Голицыным, где прежде резали кур и был склад всякой завали, и выявились на стенах, после отбитой штукатурки, пояски, карнизы и прочие украшения, художественно высеченные из кирпича, а когда выбросили из подвала зловонные бочки с сельдями и уничтожили заведение, где эти сельди коптились, то под полом оказались еще беломраморные покои. Никто из москвичей и не подозревал, что эта «коптильня» в беломраморных палатах...
Против ворот Охотного ряда, от Тверской, тянется узкий Лоскутный переулок, переходящий в Обжорный… нижние этажи облезлых домов в нем были заняты главным образом «пырками». Так назывались харчевни, где подавались: за три копейки — чашка щей из серой капусты, без мяса; за пятак — лапша зелено-серая от «подонья» из-под льняного или конопляного масла, жареная или тушеная картошка.
Обжорный ряд с рассвета до полуночи был полон рабочего народа: кто впроголодь обедал в «дырках», а кто наскоро, прямо на улице, у торговок из глиняных корчаг — осердьем и тухлой колбасой.
В обжорке съедались все те продукты, какие нельзя было продать в лавках и даже в палатках Охотного. Товар для бедноты — слегка протухший, «крысами траченый».
Перед праздниками Охотный ряд возил московским Сквозник-Дмухановским возами съестные взятки, давали и «сухими» в конверте.
В обжорке брали «сухими» только квартальные, постовые же будочники довольствовались «натурой» — на закуску к водке.
...
При магазине была колбасная; чтобы иметь товар подешевле, хозяин заблаговременно большими партиями закупал кишки, и они гнили в бочках, распространяя ужасную вонь. По двору носилась злющая собака, овчарка Енотка, которая не выносила полицейских. Чуть увидит полицейского — бросается.
...
Консистория! Слово, теперь непонятное для большинства читателей...
А представляло оно собой местное церковное управление из крупных духовных чинов — совет, и мелких чиновников, которыми верховодил секретарь — главная сила, которая влияла и на совет. Секретарь — это все. Чиновники получали грошовое жалованье и существовали исключительно взятками. Это делалось совершенно открыто. Сельские священники возили на квартиры чиновников взятки возами, в виде муки и живности, а московские платили наличными. Взятки давали дьяконы, дьячки, пономари и окончившие академию или семинарию студенты, которым давали места священников... Сюда являлось на поклон духовенство, здесь судили провинившихся, здесь заканчивались бракоразводные дела, требовавшие огромных взяток и подкупных свидетелей, которые для уличения в неверности того или другого супруга, что было необходимо по старому закону при разводе, рассказывали суду, состоявшему из седых архиереев, все мельчайшие подробности физической измены, чему свидетелями будто бы они были. Суду было мало того доказательства, что изменившего супружеской верности застали в кровати; требовались еще такие подробности, которые никогда ни одно третье лицо не может видеть, но свидетели «видели» и с пафосом рассказывали, а судьи смаковали и «судили».
Выше консистории был Святейший синод. Он находился в Петербурге в здании под арками, равно как и Правительствующий сенат, тоже в здании под арками.
Отсюда ходила шутка:
— Слепейший синод и грабительствующий сенат живут подарками.
Между зданием консистории и «Мясницкими» номерами был стариннейший трехэтажный дом, где были квартиры чиновников. Это некогда был дом ужасов.
У меня сохранилась запись очевидца о посещении этой трущобы: «Мне пришлось, — пишет автор записи, — быть у одного из чиновников, жившего в этом доме. Квартира была в нижнем этаже старинного трехэтажного дома, в низеньких сводчатых комнатах. Впечатление жуткое, несмотря на вполне приличную семейную обстановку средней руки... Своды и стены были толщины невероятной. Из потолка и стен в столовой торчали какие-то толстые железные ржавые крючья и огромные железные кольца. Сидя за чаем, я с удивлением оглядывался и на своды и на крючья, и на кольца.
— Что это за странное здание? — спросил я у чиновника.
— Довольно любопытное. Вот, например, мы сидим в той самой комнате, где сто лет назад сидел Степан Иванович Шешковский, начальник тайной экспедиции, и производил здесь пытки арестованных. Вот эти крючья над нами — дыбы, куда подвешивали пытаемых. А вот этот шкафчик, — мой собеседник указал на глубокую нишу, на деревянных новых полочках которой стояли бутылки с наливками и разная посуда, — этот шкафчик не больше не меньше, как каменный мешок. Железная дверь с него снята и заменена деревянной уже нами, и теперь, как видите, в нем мирно стоит домашняя наливка, которую мы сейчас и попробуем. А во времена Шешковского сюда помещали стоймя преступников; видите, только аршин в глубину, полтора в ширину и два с небольшим аршина в вышину. А под нами, да и под архивом, рядом с нами — подвалы с тюрьмами, страшный застенок, где пытали, где и сейчас еще кольца целы, к которым приковывали приведенных преступников. Там пострашнее. Уцелел и еще один каменный мешок с дверью, обитой железом. А подвал теперь завален разным хламом.
В дальнейшей беседе чиновник рассказал следующее:
— Я уже сорок лет живу здесь и застал еще людей, помнивших и Шешковского, и его помощников — Чередина, Агапыча и других, знавших даже самого Ваньку Каина. Помнил лучше других и рассказывал мне ужасы живший здесь в те времена еще подростком сын старшего сторожа того времени, потом наш чиновник. При нем уж пытки были реже. А как только воцарился Павел I, он приказал освободить из этих тюрем тайной экспедиции всех, кто был заключен Екатериной II и ее предшественниками. Когда их выводили на двор, они и на людей не были похожи: кто кричит, кто неистовствует, кто падает замертво…
На дворе с них снимали цепи и развозили кого куда, больше в сумасшедший дом… Потом, уже при Александре I, сломали дыбу, станки пыточные, чистили тюрьмы. Чередин еще распоряжался всем. Он тут и жил, при мне еще. Он рассказывал, как Пугачева при нем пытали, — это еще мой отец помнил…»
Прошло со времени этой записи больше двадцати лет. Уже в начале этого столетия возвращаюсь я по Мясницкой с Курского вокзала домой из продолжительной поездки — и вдруг вижу; дома нет, лишь груда камня и мусора. Работают каменщики, разрушают фундамент. Я соскочил с извозчика и прямо к ним. Оказывается, новый дом строить хотят.
— Теперь подземную тюрьму начали ломать, — пояснил мне десятник.
— А я ее видел, — говорю.
— Нет, вы видели подвальную, ее мы уже сломали, а под ней еще была, самая страшная: в одном ее отделении картошка и дрова лежали, а другая половина была наглухо замурована… Мы и сами не знали, что там помещение есть. Пролом сделали, и наткнулись мы на дубовую, железом кованную дверь. Насилу сломали, а за дверью — скелет человеческий… Как сорвали дверь — как загремит, как цепи звякнули…

Полтораста лет стоит на Тверской дом, в котором помещается теперь Моссовет. Выстроил его в 1782 году… граф Чернышев, московский генерал-губернатор, и с той поры дом этот вплоть до революции был бессменно генерал-губернаторским домом... В этом доме происходили торжественные приемы и блестящие балы, устраивать которые особенно любил в восьмидесятых годах князь В.А. Долгоруков, правивший столицей... На его балах бывала вся Москва, и в роскошных залах, среди усыпанных бриллиантами великосветских дам и блестящих мундиров, можно было увидеть сапоги замоскворецких миллионеров, поддевку гласного Давыда Жадаева и долгополый сюртук ростовщика Кашина… Ростовщики и даже скупщики краденого и содержатели разбойничьих притонов бывали на этих балах, прикрытые мундирами благотворительных обществ, в которые доступ был открыт всем, кто жертвует деньги. Многие из них даже получали чины и ордена, ими прикрывали свои преступные дела, являясь недоступными для полиции.
Подъезжает в день бала к подъезду генерал-губернаторского дворца какой-нибудь Ванька Кулаков в белых штанах и расшитом «благотворительном» мундире «штатского генерала», входит в вестибюль, сбрасывает на руки швейцару соболью шубу и, отсалютовав с вельможной важностью треуголкой дежурящему в вестибюле участковому приставу, поднимается по лестнице в толпе дам и почетных гостей. А пристав, бывший гвардейский офицер, принужден ему ответить, взяв под козырек, как гостю генерал-губернатора и казначею благотворительного общества, состоящего под высочайшим покровительством… Ну как же после этого пристав может составить протокол на содержателя разбойничьего притона «Каторга», трактира на Хитровом рынке?!
Вот тут-то, на этих балах, и завязывались нужные знакомства и обделывались разные делишки, а благодушный «хозяин столицы», как тогда звали Долгорукова, окруженный стеной чиновников, скрывавших от него то, что ему не нужно было видеть, рассыпался в любезностях красивым дамам.
Сам князь, старый холостяк, жил царьком, любил всякие торжества, на которых представительствовал. В известные дни принимал у себя просителей и жалобщиков, которые, конечно, профильтровывались чиновниками, заблаговременно докладывавшими князю, кто и зачем пришел, и характеризовавшими по-своему личность просителя. Впрочем, люди, знакомые князю, имели доступ к нему в кабинет, где он и выслушивал их один и отдавал приказания чиновникам, как поступить, но скоро все забывал, и не всегда его приказания исполнялись.

В конце прошлого века о правилах уличного движения в столице и понятия не имели: ни правой, ни левой стороны не признавали, ехали — кто как хотел, сцеплялись, кувыркались… Круглые сутки стоял несмолкаемый шум.
Это для слуха. Зрение тоже не радовали картины из парадных окон генерал-губернаторского дворца: то пьяных и буянов вели «под шары», то тащили в приемный покой при части поднятых на улицах…
И для обоняния не всегда благополучно.
По случаю лунной ночи, по правилам думского календаря, хотя луны и не видно на самом деле, уличные фонари всей Москвы погашены.
В темноте тащится ночной благоуханный обоз — десятка полтора бочек, запряженных каждая парой ободранных, облезлых кляч. Между бочкой и лошадью на телеге устроено веревочное сиденье, на котором дремлет «золотарь» — так звали в Москве ассенизаторов.
Обоз подпрыгивает по мостовой, расплескивая содержимое на камни, гремя на весь квартал. И тянется, едва двигаясь, после полуночи такой обоз по Тверской, мимо дворца…

В старину пожарных, кроме борьбы с огнем, совали всюду, начиная от вытаскивания задохшихся рабочих из глубоких колодцев или отравленных газом подвалов до исправления обязанностей санитаров. И все это без всяких предохранительных средств!
Когда случилась злополучная ходынская катастрофа, на рассвете, пока еще раздавались крики раздавленных, пожарные всех частей примчались на фурах и, спасая уцелевших, развозили их по больницам. Затем убирали изуродованные трупы, и бешено мчались фуры с покойниками на кладбище, чтобы скорее вернуться и вновь везти еще и еще…
Было и еще одно занятие у пожарных. Впрочем, не у всех, а только у Сущевской части: они жгли запрещенные цензурой книги.
— Что это дым над Сущевской частью? Уж не пожар ли?
— Не беспокойтесь, ничего, это «Русскую мысль» жгут.
Там, в заднем сарае, стояла огромная железная решетчатая печь, похожая на клетку, в которой Пугачева на казнь везли (теперь находится в Музее Революции).
Когда было нужно, ее вытаскивали из сарая во двор, обливали книги и бумаги керосином и жгли в присутствии начальства.
Чего-чего не заставляло делать пожарных тогдашнее начальство, распоряжавшееся пожарными, как крепостными! Употребляли их при своих квартирах для работ и даже внаем сдавали. Так, в семидесятых годах обер-полицмейстер Арапов разрешил своим друзьям — антрепренерам клубных театров брать пожарных на роли статистов…

— Пожарники!
Что-то мелкое, убогое, обидное.
Передо мной встает какой-нибудь уездный городишко, где на весь город три дырявые пожарные бочки, полтора багра, ржавая машина с фонтанирующим рукавом на колесах, вязнущих по ступицу в невылазной грязи немощеных переулков, а сзади тащится за ним с десяток убогих инвалидов-пожарников.
В Москве с давних пор это слово было ходовым, но имело совсем другое значение: так назывались особого рода нищие, являвшиеся в Москву на зимний сезон вместе со своими господами, владельцами богатых поместий. Помещики приезжали в столицу проживать свои доходы с имений, а их крепостные — добывать деньги, часть которых шла на оброк, в господские карманы.
Делалось это под видом сбора на «погорелые» места. Погорельцы, настоящие и фальшивые, приходили и приезжали в Москву семьями. Бабы с ребятишками ездили в санях собирать подаяние деньгами и барахлом, предъявляя удостоверения с гербовой печатью о том, что предъявители сего едут по сбору пожертвований в пользу сгоревшей деревни или села. Некоторые из них покупали особые сани, с обожженными концами оглоблей, уверяя, что они только сани и успели вырвать из огня...
— Едешь по деревне, видишь, окна в домах заколочены, — это значит, что пожарники на промысел пошли целой семьей, а в деревне и следов пожара нет!
Граф Шувалов, у которого в крепостные времена были огромные имения в Верейском уезде, первый стал отпускать крестьян в Москву по сбору на «погорелые» места, потому что они платили повышенный оброк. Это было очень выгодно помещику.

Огромные куши наживали булочники перед праздниками, продавая лежалый товар за полную стоимость по благотворительным заказам на подаяние заключенным.
Испокон веков был обычай на большие праздники — рождество, крещение, пасху, масленицу, а также в «дни поминовения усопших», в «родительские субботы» — посылать в тюрьмы подаяние арестованным, или, как говорили тогда, «несчастненьким».
Особенно хорошо в этом случае размахивалась Москва.
Булочные получали заказы от жертвователя на тысячу, две, а то и больше калачей и саек, которые развозились в кануны праздников и делились между арестантами. При этом никогда не забывались и караульные солдаты из квартировавших в Москве полков.
Ходить в караул считалось вообще трудной и рискованной обязанностью, но перед большими праздниками солдаты просились, чтобы их назначали в караул. Для них, никогда не видевших куска белого хлеба, эти дни были праздниками...
Главным жертвователем было купечество, считавшее необходимостью для спасения душ своих жертвовать «несчастненьким» пропитание, чтобы они в своих молитвах поминали жертвователя, свято веруя, что молитвы заключенных скорее достигают своей цели.
Еще ярче это выражалось у старообрядцев, которые по своему закону обязаны оказывать помощь всем пострадавшим от антихриста, а такими пострадавшими они считали «в темницу вверженных»...
Закрылась Владимирка, уничтожен за заставой и первый этап, где раздавалось последнее подаяние. Около вокзала запрещено было принимать подаяние — разрешалось только привозить его перед отходом партии в пересыльную тюрьму и передавать не лично арестантам, а через начальство. Особенно на это обиделись рогожские старообрядцы:
— А по чем несчастненькие узнают, кто им подал? За кого молиться будут?
Рогожские наотрез отказались возить подаяние в пересыльный замок и облюбовали для раздачи его две ближайшие тюрьмы: при Рогожском полицейском доме и при Лефортовском.
И заваливали в установленные дни подаянием эти две части, хотя остальная Москва продолжала посылать по-прежнему во все тюрьмы. Это пронюхали хитровцы и воспользовались.
Перед большими праздниками, к великому удивлению начальства, Лефортовская и Рогожская части переполнялись арестантами, и по всей Москве шли драки и скандалы, причем за «бесписьменность» задерживалось неимоверное количество бродяг, которые указывали свое местожительство главным образом в Лефортове и Рогожской, куда их и пересылали с конвоем для удостоверения личности.
А вместе с ними возами возили подаяние, которое тут же раздавалось арестантам, менялось ими на водку и поедалось.
После праздника все эти преступники оказывались или мелкими воришками, или просто бродяжками из московских мещан и ремесленников, которых по удостоверении личности отпускали по домам, и они расходились, справив сытно праздник за счет «благодетелей», ожидавших горячих молитв за свои души от этих «несчастненьких, ввергнутых в узилища слугами антихриста».
Наживались на этих подаяниях главным образом булочники и хлебопекарни.

…доступ в кофейную имели не все. На стенах пестрели вывески: «Собак не водить» и «Нижним чинам вход воспрещается».
...
И сейчас еще работает в Москве восьмидесятилетний старик, чисто выбритый и бодрый.
— Я все видел — и горе и славу, но я всегда работал, работаю и теперь, насколько хватает сил, — говорит он своим клиентам.
— Я крепостной, Калужской губернии. Когда в 1861 году нам дали волю, я ушел в Москву — дома есть было нечего; попал к земляку дворнику, который определил меня к цирюльнику Артемову, на Сретенке в доме Малюшина. Спал я на полу, одевался рваной шубенкой, полено в головах. Зимой в цирюльне было холодно. Стричься к нам ходил народ с Сухаревки. В пять часов утра хозяйка будила идти за водой на бассейн или на Сухаревку, или на Трубу. Зимой с ушатом на санках, а летом с ведрами на коромысле… Обувь — старые хозяйские сапожишки. Поставишь самовар… Сапоги хозяину вычистишь. Из колодца воды мыть посуду принесешь с соседнего двора.
Хозяева вставали в семь часов пить чай. Оба злые. Хозяин чахоточный. Били чем попало и за все, — все не так. Пороли розгами, привязавши к скамье. Раз после розог два месяца в больнице лежал — загноилась спина… Раз выкинули зимой на улицу и дверь заперли. Три месяца в больнице в горячке лежал…
С десяти утра садился за работу — делать парики, вшивая по одному волосу: в день был урок сделать в три пробора 30 полос. Один раз заснул за работой, прорвал пробор и жестоко был выдран. Был у нас мастер, пьяный тоже меня бил. Раз я его с хозяйской запиской водил в квартал, где его по этой записке выпороли. Тогда такие законы были — пороть в полиции по записке хозяина.




Гиляровский о Рокомпоте. Часть II

Из книги Владимира Алексеевича Гиляровского «Москва и москвичи».

В екатерининские времена на этом месте стоял дом, в котором помещалась типография Н.И. Новикова, где он печатал свои издания. Дом этот был сломан тогда же, а потом, в первой половине прошлого столетия, был выстроен новый, который принадлежал генералу Шипову, известному богачу, имевшему в столице силу, человеку весьма оригинальному: он не брал со своих жильцов плату за квартиру, разрешал селиться по сколько угодно человек в квартире, и никакой не только прописки, но и записей жильцов не велось…

[Читать далее]

Полиция не смела пикнуть перед генералом, и вскоре дом битком набился сбежавшимися отовсюду ворами и бродягами, которые в Москве орудовали вовсю и носили плоды ночных трудов своих скупщикам краденого, тоже ютившимся в этом доме. По ночам пройти по Лубянской площади было рискованно.

Обитатели «Шиповской крепости» делились на две категории: в одной — беглые крепостные, мелкие воры, нищие, сбежавшие от родителей и хозяев дети, ученики и скрывшиеся из малолетнего отделения тюремного замка, затем московские мещане и беспаспортные крестьяне из ближних деревень. Все это развеселый пьяный народ, ищущий здесь убежища от полиции.

Категория вторая — люди мрачные, молчаливые. Они ни с кем не сближаются и среди самого широкого разгула, самого сильного опьянения никогда не скажут своего имени, ни одним словом не намекнут ни на что былое. Да никто из окружающих и не смеет к ним подступиться с подобным вопросом. Это опытные разбойники, дезертиры и беглые с каторги. Они узнают друг друга с первого взгляда и молча сближаются, как люди, которых связывает какое-то тайное звено. Люди из первой категории понимают, кто они, но, молча, под неодолимым страхом, ни словом, ни взглядом не нарушают их тайны.

Первая категория исчезает днем для своих мелких делишек, а ночью пьянствует и спит.

Вторая категория днем спит, а ночью «работает» по Москве или ее окрестностям, по барским и купеческим усадьбам, по амбарам богатых мужиков, по проезжим дорогам. Их работа пахнет кровью. В старину их называли «Иванами» а впоследствии — «деловыми ребятами».

И вот, когда полиция после полуночи окружила однажды дом для облавы и заняла входы, в это время возвращавшиеся с ночной добычи «иваны» заметили неладное, собрались в отряды и ждали в засаде. Когда полиция начала врываться в дом, они, вооруженные, бросились сзади на полицию, и началась свалка. Полиция, ворвавшаяся в дом, встретила сопротивление портяночников изнутри и налет «Иванов» снаружи. Она позорно бежала, избитая и израненная, и надолго забыла о новой облаве.

«Иваны», являясь с награбленным имуществом, с огромными узлами, а иногда с возом разного скарба на отбитой у проезжего лошади, дожидались утра и тащили добычу в лавочки Старой и Новой площади, открывавшиеся с рассветом. Ночью к этим лавочкам подойти было нельзя, так как они охранялись огромными цепными собаками. И целые возы пропадали бесследно в этих лавочках, пристроенных к стене, где имелись такие тайники, которых в темных подвалах и отыскать было нельзя...

Днем лавочки принимали розницу от карманников и мелких воришек — от золотых часов до носового платка или сорванной с головы шапки, а на рассвете оптом, узлами, от «иванов» — ночную добычу, иногда еще с необсохшей кровью. Получив деньги, «иваны» шли пировать... Мелкие воры и жулики сходились в притоны вечером, а «иваны» — к утру, иногда даже не заходя в лавочки у стены, и прямо в трактирах, в секретных каморках «тырбанили слам» — делили добычу и тут же сбывали ее трактирщику или специальным скупщикам.

В дни существования «Шиповской крепости» главным разбойничьим притоном был близ Яузы «Поляков трактир», наполненный отдельными каморками, где производился дележ награбленного и продажа его скупщикам. Здесь собирались бывшие люди, которые ничего не боялись и ни над чем не задумывались…

В одной из этих каморок четверо грабителей во время дележа крупной добычи задушили своего товарища, чтобы завладеть его долей… Здесь же, на чердаке, были найдены трубочистом две отрубленные ноги в сапогах.

После дележа начиналось пьянство с женщинами или игра. Серьезные «иваны» не увлекались пьянством и женщинами. Их страстью была игра. Тут «фортунка» и «судьба» и, конечно, шулера.

Трактир Полякова продолжал процветать, пока не разогнали Шиповку. Но это сделала не полиция. Дом после смерти слишком человеколюбивого генерала Шипова приобрело императорское человеколюбивое общество и весьма не человеколюбиво принялось оно за старинных вольных квартирантов. Все силы полиции и войска, которые были вызваны в помощь ей, были поставлены для осады неприступной крепости...

Человеколюбивое общество, кое-как подремонтировав дом, пустило в него такую же рвань, только с паспортами, и так же тесно связанную с толкучкой. Заселили дом сплошь портные, сапожники, барышники и торговцы с рук, покупщики краденого.

Целые квартиры заняли портные особой специальности — «раки». Они были в распоряжении хозяев, имевших свидетельство из ремесленной управы. «Раками» их звали потому, что они вечно, «как раки на мели», сидели безвыходно в своих норах, пропившиеся до последней рубашки.

Шипов дом не изменил своего названия и сути. Прежде был он населен грабителями, а теперь заселился законно прописанными «коммерсантами», неусыпно пекущимися об исчезновении всяких улик кражи, грабежа и разбоя, «коммерсантами», сделавшими из этих улик неистощимый источник своих доходов, скупая и перешивая краденое.

Смело можно сказать, что ни один домовладелец не получал столько верных и громадных процентов, какие получали эти съемщики квартир и приемщики краденого.

В этом громадном трехэтажном доме, за исключением нескольких лавок, харчевен, кабака в нижнем этаже и одного притона-трактира, вся остальная площадь состояла из мелких, грязных квартир. Они были битком набиты базарными торговками с их мужьями или просто сожителями.

Квартиры почти все на имя женщин, а мужья состоят при них. Кто портной, кто сапожник, кто слесарь. Каждая квартира была разделена перегородками на углы и койки… В такой квартире в трех-четырех разгороженных комнатках жило человек тридцать, вместе с детьми…

Летом с пяти, а зимой с семи часов вся квартира на ногах. Закусив наскоро, хозяйки и жильцы, перекидывая на руку вороха разного барахла и сунув за пазуху туго набитый кошелек, грязные и оборванные, бегут на толкучку, на промысел. Это съемщики квартир, которые сами работают с утра до ночи. И жильцы у них такие же. Даже детишки вместе со старшими бегут на улицу и торгуют спичками и папиросами без бандеролей, тут же сфабрикованными черт знает из какого табака.

Раз в неделю хозяйки кое-как моют и убирают свою квартиру или делают вид, что убирают, — квартиры загрязнены до невозможности, и их не отмоешь. Но есть хозяйки, которые никогда или, за редким исключением, не больше двух раз в году убирают свои квартиры, населенные ворами, пьяницами и проститутками.

Эти съемщицы тоже торгуют хламьем, но они выходят позже на толкучку, так как к вечеру обязательно напиваются пьяные со своими сожителями…

Первая категория торговок являлась со своими мужьями и квартирантами на толкучку чуть свет и сразу успевала запастись свежим товаром, скупаемым с рук, и надуть покупателей своим товаром. Они окружали покупателя, и всякий совал, что у него есть: и пиджак, и брюки, и фуражку, и белье.

Все это рваное, линючее, ползет чуть не при первом прикосновении. Калоши или сапоги окажутся подклеенными и замазанными, черное пальто окажется серо-буро-малиновым, на фуражке после первого дождя выступит красный околыш, у сюртука одна пола окажется синей, другая — желтой, а полспины — зеленой. Белье расползается при первой стирке...

Чуть свет являлись на толкучку торговки, барахольщики первой категории и скупщики из «Шипова дома», а из желающих продать — столичная беднота: лишившиеся места чиновники приносили последнюю шинелишку с собачьим воротником, бедный студент продавал сюртук, чтобы заплатить за угол, из которого его гонят на улицу, голодная мать, продающая одеяльце и подушку своего ребенка, и жена обанкротившегося купца, когда-то богатая, боязливо предлагала самовар, чтобы купить еду сидящему в долговом отделении мужу.

Вот эти-то продавцы от горькой нужды — самые выгодные для базарных коршунов. Они стаей окружали жертву, осыпали ее насмешками, пугали злыми намеками и угрозами и окончательно сбивали с толку.

— Почем?

— Четыре рубля, — отвечает сконфуженный студент, никогда еще не видавший толкучки.

— Га! Четыре! А рублевку хошь?

Его окружали, щупали сукно, смеялись и стояли все на рубле, и каждый бросал свое едкое слово:

— Хапаный!.. Покупать не стоит. Еще попадешься!

Студент весь красный… Слезы на глазах. А те рвут… рвут…

Плачет голодная мать.

— Может, нечистая еще какая!

И торговка, вся обвешанная только что купленным грязным тряпьем, с презрением отталкивает одеяло и подушку, а сама так и зарится на них, предлагая пятую часть назначенной цены.

— Должно быть, краденый, — замечает старик барышник, напрасно предлагавший купчихе три рубля за самовар, стоящий пятнадцать, а другой маклак ехидно добавлял, видя, что бедняга обомлела от ужаса:

— За будочником бы спосылать…

Эти приемы всегда имели успех: и сконфуженный студент, и горемыка-мать, и купчиха уступали свои вещи за пятую часть стоимости...

Это картина самого раннего утра, когда вторая категория еще опохмеляется. Но вот выползает и она. Площадь меняет свое население, часы обирательства бедноты сменяются часами эксплуатации пороков и слабостей человеческих. На толкучке толчется масса пьяниц, притащивших и свое и чужое добро, чтобы только добыть на опохмелку. Это типы, подходящие к маклакам второй категории, и на них другой способ охоты приноровлен, потому что эти продавцы — народ не совестливый и не трусливый, их и не запугаешь и не заговоришь. На одно слово десять в ответ, да еще родителей до прабабушки помянут.

Сомнительного продавца окружают маклаки. Начинают рассматривать вещь, перевертывать на все стороны, смотреть на свет и приступают к торгу, предлагая свою цену:

— Два рубля? Полтора! Гляди сам, больше не стоит!

— Сказал два, меньше ни копья!

— Ну без четверти бери, леший ты упрямый!

— Два! — безапелляционно отрезает тот.

— Ну, держи деньги, что с тобой делать! — как бы нехотя говорит торговка, торопливо сует продавцу горсть мелочи и вырывает у него купленную вещь.

Тот начинает считать деньги, и вместо двух у него оказывается полтора.

— Давай полтину! Ведь я за два продавал. Торговка стоит перед ним невозмутимо.

— Отдай мою вещь назад!

— Да бери, голубок, бери, мы ведь силой не отнимаем, — говорит торговка и вдруг с криком ужаса: — Да куды ж это делось-то? Ах, батюшки-светы, ограбили, среди белого дня ограбили!

И с этими словами исчезает в толпе.

Жаждущие опохмелиться отдают вещь за то, что сразу дадут, чтобы только скорее вина добыть — нутро горит.

Начиная с полдня являются открыто уже не продающие ничего, а под видом покупки проходят в лавочки, прилепленные в Китайской стене на Старой площади, где, за исключением двух-трех лавочек, все занимаются скупкой краденого.

На углу Новой площади и Варварских ворот была лавочка рогожского старообрядца С.Т. Большакова, который торговал старопечатными книгами и дониконовскими иконами. Его часто посещали ученые и писатели. Бывали профессора университета и академики. Рядом с ним еще были две такие же старокнижные лавки, а дальше уж, до закрытия толкучки, в любую можно сунуться с темным товаром...

Был в шестидесятых годах в Москве полицмейстер Лужин... Его доезжачему всучили на Старой площади сапоги с бумажными подошвами, и тот пожаловался на это своему барину...

Лужин, захватив с собой наряд полиции, помчался на Старую площадь и неожиданно окружил склады обуви, указанные ему. Местному приставу он ничего не сказал, чтобы тот не предупредил купца. Лужин поспел в то самое время, когда с возов сваливали обувь в склады. Арестованы были все: и владельцы складов, и их доверенные, и приехавшие из Кимр с возами скупщики, и продавцы обуви. Опечатав товар и склады, Лужин отправил арестованных в городскую полицейскую часть, где мушкетеры выпороли и хозяев склада, и кимрских торговцев, привезших товар.

Купцы под розгами клялись, что никогда таким товаром торговать не будут, а кимряки после жестокой порки дали зарок, что не только они сами, а своим детям, внукам и правнукам закажут под страхом отцовского проклятия ставить бумажные подошвы.

И действительно, кимряки стали работать по чести, о бумажных подметках вплоть до турецкой войны 1877–1878 годов не слышно было.

Но во время турецкой войны дети и внуки кимряков были «вовлечены в невыгодную сделку», как они объясняли на суде, поставщиками на армию, которые дали огромные заказы на изготовление сапог с бумажными подметками. И лазили по снегам балканским и кавказским солдаты в разорванных сапогах, и гибли от простуды… И опять с тех пор пошли бумажные подметки…

Самым страшным был выходящий с Грачевки на Цветной бульвар Малый Колосов переулок, сплошь занятый полтинными, последнего разбора публичными домами. Подъезды этих заведений, выходящие на улицу, освещались обязательным красным фонарем, а в глухих дворах ютились самые грязные тайные притоны проституции, где никаких фонарей не полагалось и где окна завешивались изнутри.

Характерно, что на всех таких дворах не держали собак… Здесь жили женщины, совершенно потерявшие образ человеческий, и их «коты», скрывавшиеся от полиции, такие, которым даже рискованно было входить в ночлежные дома Хитровки. По ночам «коты» выходили на Цветной бульвар и на Самотеку, где их «марухи» замарьяживали пьяных. Они или приводили их в свои притоны, или их тут же раздевали следовавшие по пятам своих «дам» «коты». Из последних притонов вербовались «составителями» громилы для совершения преступлений, и сюда никогда не заглядывала полиция, а если по требованию высшего начальства, главным образом прокуратуры, и делались обходы, то «хозяйки» заблаговременно знали об этом, и при «внезапных» обходах никогда не находили того, кого искали…

Хозяйки этих квартир, бывшие проститутки большей частью, являлись фиктивными содержательницами, а фактическими были их любовники из беглых преступников, разыскиваемых полицией, или разные не попавшиеся еще аферисты и воры.

У некоторых шулеров и составителей игры имелись при таких заведениях сокровенные комнаты, «мельницы», тоже самого последнего разбора, предназначенные специально для обыгрывания громил и разбойников, которые только в такие трущобы являлись для удовлетворения своего азарта совершенно спокойно, зная, что здесь не будет никого чужого. Пронюхают агенты шулера — составителя игры, что у какого-нибудь громилы после удачной работы появились деньги, сейчас же устраивается за ним охота. В известный день его приглашают на «мельницу» поиграть в банк — другой игры на «мельницах» не было, — а к известному часу там уж собралась стройно спевшаяся компания шулеров, приглашается и исполнитель, банкомет, умеющий бить наверняка каждую нужную карту, — и деньги азартного вора переходят компании. Специально для этого и держится такая «мельница», а кроме того, в ней в дни, не занятые «деловыми», играет всякая шпана мелкотравчатая и дает верный доход — с банка берут десять процентов. На большие «мельницы», содержимые в шикарных квартирах, «деловые ребята» из осторожности не ходили — таких «мельниц» в то время в Москве был десяток на главных улицах.

Временем наибольшего расцвета такого рода заведений были восьмидесятые годы. Тогда содержательницы притонов считались самыми благонамеренными в политическом отношении и пользовались особым попустительством полиции, щедро ими оплачиваемой, а охранное отделение не считало их «опасными для государственного строя» и даже покровительствовало им вплоть до того, что содержатели притонов и «мельниц» попадали в охрану при царских проездах. Тогда полиция была занята только вылавливанием «неблагонадежных», революционно настроенных элементов, которых арестовывали и ссылали сотнями.

И блаженствовал трущобный мир на Грачевке и Цветном бульваре…

Задолго до постройки «Эрмитажа» на углу между Грачевкой и Цветным бульваром, выходя широким фасадом на Трубную площадь, стоял, как и теперь стоит, трехэтажный дом Внукова... Еще задолго до ресторана «Эрмитаж» в нем помещался разгульный трактир «Крым», и перед ним всегда стояли тройки, лихачи и парные «голубчики» по зимам, а в дождливое время часть Трубной площади представляла собой непроездное болото, вода заливала Неглинный проезд, но до Цветного бульвара и до дома Внукова никогда не доходила.

Разгульный «Крым» занимал два этажа. В третьем этаже трактира второго разряда гуляли барышники, шулера, аферисты и всякое жулье, прилично сравнительно одетое. Публику утешали песенники и гармонисты...

Здесь утешались загулявшие купчики и разные приезжие из провинции. Под бельэтажем нижний этаж был занят торговыми помещениями, а под ним, глубоко в земле, подо всем домом между Грачевкой и Цветным бульваром сидел громаднейший подвальный этаж, весь сплошь занятый одним трактиром, самым отчаянным разбойничьим местом, где развлекался до бесчувствия преступный мир, стекавшийся из притонов Грачевки, переулков Цветного бульвара, и даже из самой «Шиповской крепости» набегали фартовые после особо удачных сухих и мокрых дел, изменяя даже своему притону «Поляковскому трактиру» на Яузе, а хитровская «Каторга» казалась пансионом благородных девиц по сравнению с «Адом».

Много лет на глазах уже вошедшего в славу «Эрмитажа» гудел пьяный и шумный «Крым» и зловеще молчал «Ад», из подземелья которого не доносился ни один звук на улицу...

Сидит человек на скамейке на Цветном бульваре и смотрит на улицу, на огромный дом Внукова. Видит, идут по тротуару мимо этого дома человек пять, и вдруг — никого! Куда они девались?.. Смотрит — тротуар пуст… И опять неведомо откуда появляется пьяная толпа, шумит, дерется… И вдруг исчезает снова… Торопливо шагает будочник — и тоже проваливается сквозь землю, а через пять минут опять вырастает из земли и шагает по тротуару с бутылкой водки в одной руке и со свертком в другой…

Встанет заинтересовавшийся со скамейки, подойдет к дому — и секрет открылся: в стене ниже тротуара широкая дверь, куда ведут ступеньки лестницы. Навстречу выбежит, ругаясь непристойно, женщина с окровавленным лицом, и вслед за ней появляется оборванец, валит ее на тротуар и бьет смертным боем, приговаривая:

— У нас жить так жить!

Выскакивают еще двое, лупят оборванца и уводят женщину опять вниз по лестнице. Избитый тщетно силится встать и переползает на четвереньках, охая и ругаясь, через мостовую и валится на траву бульвара…

Из отворенной двери вместе с удушающей струей махорки, пьяного перегара и всякого человеческого зловония оглушает смешение самых несовместимых звуков. Среди сплошного гула резнет высокая нота подголоска-запевалы, и грянет звериным ревом хор пьяных голосов, а над ним звон разбитого стекла, и дикий женский визг, и многоголосая ругань...

Все пьяным-пьяно, все гудит, поет, ругается… Только в левом углу за буфетом тише — там идет игра в ремешок, в наперсток… И никогда еще никто в эти игры не выигрывал у шулеров, а все-таки по пьяному делу играют…

И здесь в эти примитивные игры проигрывают все, что есть: и деньги, и награбленные вещи, и пальто, еще тепленькое, только что снятое с кого-нибудь на Цветном бульваре. Около играющих ходят барышники-портяночники, которые скупают тут же всякую мелочь, все же ценное и крупное поступает к самому «Сатане» — так зовут нашего хозяина, хотя его никогда никто в лицо не видел. Всем делом орудуют буфетчик и два здоровенных вышибалы — они же и скупщики краденого.

Они выплывают во время уж очень крупных скандалов и бьют направо и налево, а в помощь им всегда становятся завсегдатаи — «болдохи», которые дружат с ними, как с нужными людьми, с которыми «дело делают» по сбыту краденого и пользуются у них приютом, когда опасно ночевать в ночлежках или в своих «хазах». Сюда же никакая полиция никогда не заглядывала, разве только городовые из соседней будки, да и то с самыми благими намерениями — получить бутылку водки.

И притом дальше общего зала не ходили, а зал только парадная половина «Ада». Другую половину звали «Треисподняя», и в нее имели доступ только известные буфетчику и вышибалам...

Иногда в семидесятых годах в «Ад» заходили почетные гости — актеры Народного театра и Артистического кружка для изучения типов... Тогда полиция не заглядывала сюда, да и после, когда уже существовала сыскная полиция, обходов никаких не было, да они ни к чему бы и не повели — под домом были подземные ходы, оставшиеся от водопровода, устроенного еще в екатерининские времена...

Сытые, в своих нелепых воланах дорогого сукна, подпоясанные шитыми шелковыми поясами, лихачи смотрят гордо на проходящую публику и разговаривают только с выходящими из подъезда ресторана «сиятельными особами».

— Вась-сиясь!..

Чтобы москвичу получить этот княжеский титул, надо только подойти к лихачу, гордо сесть в пролетку на дутых шинах и грозно крикнуть:

— К «Яру»!

И сейчас же москвич обращается в «вась-сиясь».

Воланы явились в те давно забытые времена, когда сердитый барин бил кулаком и пинал ногами в спину своего крепостного кучера.

Тогда волан, до уродства набитый ватой, спасал кучера от увечья и уцелел теперь, как и забытое слово «барин» у извозчиков без волана и «вась-сиясь» у лихачей…

Каждому приятно быть «вась-сиясем»!

Особенно много их появилось в Москве после японской войны. Это были поставщики на армию и их благодетели — интенданты. Их постепенный рост наблюдали приказчики магазина Елисеева, а в «Эрмитаж» они явились уже «вась-сиясями».

Был такой перед японской войной толстый штабс-капитан, произведенный лихачами от Страстного сперва в полковника, а потом лихачами от «Эрмитажа» в «вась-сиясь», хотя на погонах имелись все те же штабс-капитанские четыре звездочки и одна полоска. А до этого штабс-капитан ходил только пешком или таскался с ипподрома за пятак на конке. Потом он попал в какую-то комиссию и стал освобождать богатых людей от дальних путешествий на войну, а то и совсем от солдатской шинели, а его писарь, полуграмотный солдат, снимал дачу под Москвой для своей любовницы...

Худенькие офицерики в немодных шинельках бегали на скачки и бега, играли в складчину, понтировали пешедралом с ипподромов, проиграв последнюю красненькую, торговались в Охотном при покупке фруктов, колбасы, и вдруг…

Японская война!

Ожили!

Стали сперва заходить к Елисееву, покупать вареную колбасу, яблоки… Потом икру… Мармелад и портвейн № 137. В магазине Елисеева наблюдательные приказчики примечали, как полнели, добрели и росли их интендантские покупатели.

На извозчиках подъезжать стали. Потом на лихачах, а потом в своих экипажах…

«Природное» барство проелось в «Эрмитаже», и выскочкам такую марку удержать было трудно, да и доходы с войной прекратились, а барские замашки остались. Чтоб прокатиться на лихаче от «Эрмитажа» до «Яра» да там, после эрмитажных деликатесов, поужинать с цыганками, венгерками и хористками Анны Захаровны — ежели кто по рубашечной части, — надо тысячи три солдат полураздеть: нитки гнилые, бухарка, рубаха-недомерок…

А ежели кто по шапочной части — тысячи две папах на вершок поменьше да на старой пакле вместо ватной подкладки надо построить.

А ежели кто по сапожной, так за одну поездку на лихаче десятки солдат в походе ноги потрут да ревматизм навечно приобретут.

И ходили солдаты полураздетые, в протухлых, плешивых полушубках, в то время как интендантские «вась-сияси» «на шепоте дутом» с крашеными дульцинеями по «Ярам» ездили… За счет полушубков ротонды собольи покупали им и котиковые манто.

И кушали господа интендантские «вась-сияси» деликатесы заграничные, а в армию шла мука с червями…

«Эрмитаж» стал давать огромные барыши — пьянство и разгул пошли вовсю. Московские «именитые» купцы и богатеи посерее шли прямо в кабинеты, где сразу распоясывались… Зернистая икра подавалась в серебряных ведрах, аршинных стерлядей на уху приносили прямо в кабинеты, где их и закалывали…

Особенно же славились ужины, на которые съезжалась кутящая Москва после спектаклей. Залы наполняли фраки, смокинги, мундиры и дамы в открытых платьях, сверкавших бриллиантами. Оркестр гремел на хорах, шампанское рекой… Кабинеты переполнены. Номера свиданий торговали вовсю! От пяти до двадцати пяти рублей за несколько часов. Кого-кого там не перебывало! И все держалось в секрете; полиция не мешалась в это дело — еще на начальство там наткнешься!..

И ели «чумазые» руками с саксонских сервизов все: и выписанных из Франции руанских уток, из Швейцарии красных куропаток и рыбу-соль из Средиземного моря…

Яблоки кальвиль, каждое с гербом, по пять рублей штука при покупке… И прятали замоскворецкие гости по задним карманам долгополых сюртуков дюшесы и кальвиль, чтобы отвезти их в Таганку, в свои старомодные дома, где пахло деревянным маслом и кислой капустой…





К. В. Колонтаев: «Остров Крым», или как «свободный рынок» сокрушил режим генерала Врангеля

Из сборника «100 лет Перекопской победы».

Пару лет тому назад среди читающей публики был популярен роман «Остров Крым» писателя Аксёнова, в котором его автор, рассуждая по принципу «если бы да кабы» повествовал в какое бы райское место превратился бы Крым под властью генерала Врангеля, если бы в 1920 году, он был не полуостровом, а островом, а союзники Врангеля - англичане и французы действовали бы поэнергичней против наступающих красных.
[Читать далее]Но если от художественной литературы обратиться к истории, посмотреть архивные документы тех лет полистать пожелтевшие страницы газетных подшивок того времени, то можно было бы увидеть, что даже если бы все предлагаемые в этом романе условия были бы соблюдены, то находящийся в то время под властью Врангеля полуостров Крым, вряд ли бы стал «райским островом», даже если бы и не был затоплен в ноябре 1920 года «красной волной». И, не стал бы Крым под властью Врангеля «райским островом», прежде всего по причине той экономической политики врангелевского режима, рассматривая, которую вдруг обнаруживаешь поразительное сходство с нынешними рыночными реалиями.
Именно реалии тогдашней 1920 года жизни в Крыму и Севастополе, опровергают досужие пропагандистские рассуждения о том, что если бы не разгром врангелевского режима грубой военной силой со стороны Красной Армии, то он мог бы вполне успешно развиваться, процветать и своим экономическим процветанием усиливать кризис советской власти на остальной территории, тогдашней России. И, как писал в 70-е годы один западный советолог: «Врангель в глазах тогдашнего русского народа мог бы стать привлекательной альтернативой Ленину».
Но, какова же была реальная сущность этой «привлекательной альтернативы»? Её очень конкретно выразил сам Врангель в одной из бесед с тогдашним известным идеологом белогвардейского движения Шульгиным: «Я сделал так: я дал возможность людям наживаться. Я стою за свободную торговлю. Надоели мне эти крики про дороговизну смертельно. Публика требует, чтобы я ввёл твёрдые цены. Вздор!»
Проводя политику «свободы торговли», или, пользуясь нынешней терминологией, «свободного рынка», режим Врангеля рассчитывал, что в условиях свободы частного предпринимательства буржуазия восстановит крымскую промышленность и насытит рынок товарами. Однако крымские предприниматели совместно с несколькими тысячами своих коллег, сбежавшими от большевиков из Петрограда. Москвы, Киева, Одессы, Харькова и ряда других крупных городов, отнюдь не спешили заниматься восстановлением промышленности, поскольку это, по их мнению, не сулило им того, что они именовали «нормальной прибылью».
Пользуясь инфляцией и острым товарным дефицитом в тогдашнем Крыму, господа предприниматели устремились в сферу спекуляции с финансами и экспортно-импортных операций. Врангелевское правительство, несколько ошарашенное результатами своей экономической политики, начало со страниц официозной прессы убеждать скопившуюся в Крыму буржуазию, что её долг - «возродить производство и оздоровить экономическую жизнь», однако буржуйский кот Васька слушал эти призывы и продолжал есть, тогда со стороны официозной печати начались нападки на тогдашние крымские торгово-промышленные круги с обвинениями в «отсутствии патриотизма», «классового достоинства», «нежелании помочь армии», «подрыве тыла» и прочего. Но эти призывы и угрозы, которые не воплощались в жизнь, никого из тогдашних предпринимателей не трогали и они продолжали стремиться с помощью торговых спекуляций и финансовых махинаций, побыстрее нажиться и, обратив нажитое в иностранные валюты и драгоценные металлы и камни, затем выехать в Европу, чтобы пустить награбленное уже в более спокойный оборот.
По поводу всего этого выходившая в тогдашнем Крыму газета «Русское дело» писала следующее: «Начало свободной торговли превратилось у нас в свободу произвола торговцев, не знающих предела своим аппетитам. Приливы и отливы товаров, сопровождаются притоком миллионов в бездонные карманы хозяев рынка. Торговля превратилась в ряд фокусов белой и черной магии, в результате которой у обывателя исчезает последний рубль из кармана».
Всё это вскоре привело к катастрофическим последствиям для экономики Крыма. Если в 1918 году уровень промышленного производства в целом оставался на уровне довоенного, а 1919 году начался медленный экономический спад, то после установления в начале апреля 1920 года в Крыму врангелевского режима развал экономики на полуострове принял стремительный и необратимый характер и к моменту занятия Крыма Красной Армией к середине ноября 1920 года его экономический потенциал составлял 20% от уровня 1913 года.
За этой цифрой стояла картина всеобщего обнищания, когда при роскоши магазинных витрин основная масса населения от рабочих и до большинства офицеров ходила в старой обтрепанной одежде и обуви, при наличии большого ассортимента продовольственных продуктов на рынках большинство населения жило впроголодь.
Поскольку стремительно ухудшавшееся экономическое положение затрагивало, кроме трудящихся слоёв населения, также семьи офицеров и многих правительственных чиновников, вызывая среди них недовольство и ропот, некоторые представители как гражданской администрации, так и военного командования врангелевского режима начали приходить к выводу, что «при такой свободе в области экономических отношений армия не сможет иметь спокойного и налаженного тыла» и, ссылаясь на опыт государственного экономического регулирования в Германии в период с 1914 по 1920 год, они предлагали ограничить «свободу торговли», усилить контроль за банками, ввести нормирование прибыли для предпринимателей, ужесточить карательные меры против спекулянтов. Однако врангелевское правительство, тесно связанное с этими самыми банками и спекулянтами, не хотело принимать подобных мер, ограничиваясь лишь увещеваниями и угрозами.
Выход из состояния экономической катастрофы режим Врангеля искал исключительно в западной помощи, доходя в её поисках до откровенного предательства национальных интересов. Пока в крымской прессе раздувалась псевдопатриотическая шумиха, в Париже между французской и врангелевской правительственными делегациями велись переговоры о заключении экономического соглашения, согласно которому в обмен на большой денежный заём Врангель признавал все русские долги Франции и обязывался погасить их путём передачи права эксплуатировать железные дороги в европейской части России французским компаниям, французские финансовые структуры согласно этому соглашению получали право взимания таможенных и торговых пошлин в портах Черного и Азовского морей, другие французские фирмы должны были получить право на добычу 25% донецкого угля и 75% добычи нефти. Эти данные стали известны благодаря публикации текста этого договора английской газетой «Дейли геральд» в номере от 30 сентября 1920 года.





Н. А. Заяц: К вопросу о красном терроре в Крыму в 1920-21 гг.

Из сборника «100 лет Перекопской победы».

21 ноября 1920 г. была создана Крымская ударная группа при Особом отделе ВЧК Юго-Западного фронта во главе с заместителем начальника отдела Е.Г. Евдокимовым. Их задачей было проведение массовой чистки плененных врангелевцев на основании указаний Ф. Э. Дзержинского. 16 ноября он телеграфировал начальнику ОО Юго-Западного и Южного фронтов: «Примите все меры, чтобы из Крыма не прошел на материк ни один белогвардеец. Поступайте с ними согласно данным Вам мною в Москве инструкциям. Будет величайшим несчастьем Республики, если им удастся просочиться. Из Крыма не должен быть пропускаем никто». Как правило, этот документ рассматривается как доказательство того, что последующие репрессии в Крыму проводились на основании указаний центра. Однако нужно указать, что содержание этих указаний так и остается неизвестным, они на данный момент не найдены и не опубликованы, хотя их содержание могло бы значительно прояснить причины красного террора в Крыму.
[Читать далее]Насколько можно судить по многочисленным мемуарным и документальным свидетельствам, в первые недели после прихода Красной Армии на полуостров прошли более-менее спокойно, однако очень скоро наступили массовые расстрелы арестованных и задержанных офицеров. Эта работа проводилась тройками из состава руководителей местных Особых отделов армий, дивизий и фронтов. Разбирательство, насколько это можно понять, проводилось весьма поверхностно, и обычно расстреливались представители контрреволюционных слоев - в первую очередь врангелевские офицеры, полицейские, приставы, чиновники, реже казаки, студенты, аристократы и т.д. Подобные формулировки фигурируют как в воспоминаниях, так и в немногих сохранившихся архивных документах. Об этом сохранилось довольно свидетельств, в том числе и со стороны советских руководителей. Так, председатель ВРК Севастополя С. Крылов писал: «Для очистки Крыма и в частности Севастополя от этой нечисти центральными карательными органами были присланы чрезвычайные органы - ударная группа Особого отдела Южфронта, Особотдел 46-й дивизии, Особотдел Черназморей и Реввоентрибунал Черназморей. Все эти органы в конечном счете быстро сделали порученное дело, но некоторые работники, которым была дана неограниченная чрезвычайная власть, натворили много ошибок и даже злоупотреблений. Особенно неистовствовал ничего не хотевший признавать Особый отдел 46-й дивизии. С ним, главным образом, получился острый конфликт. Его отделение в Балаклаве безвинно расстреляло несколько человек, сотрудники отдела чрезвычайно безобразничали, в Севастополе отдел производил массу беспричинных арестов». Врач при Особом отделе ревкома Феодосии С. В. Констансов жаловался в ЦК: «Через два или три дня после окончания первой регистрации военных была назначена новая регистрация, которая производилась Особой комиссией по регистрации 6-й армии и Крыма; этой регистрации подлежали наряду с военными также юристы, священники, капиталисты. Все военные, только что зарегистрированные и амнистированные, были обязаны вновь явиться на регистрацию. Регистрация продолжалась несколько дней. Все явившиеся на регистрацию были арестованы, и затем, когда регистрация окончилась, тотчас же начались массовые расстрелы: арестованные расстреливались гуртом, сплошь, подряд; ночью выводились партии по несколько сот человек на окраины города и здесь подвергались расстрелу.
В числе расстрелянных оказались и офицеры, и рабочие, и врачи, и мелкие военные чиновники, и советские служащие, и больные, и здоровые - без разбора». Сохранилось и много жалоб на то, что в числе расстрелянных часто попадались необходимые советской власти специалисты, безвинно пострадавшие рабочие и т.п. элемент. Эти быстрые массовые расстрелы, в ходе которых, как показывают разрозненные материалы, было расстреляно абсолютное большинство арестованных без достаточного разбора, произвело крайне негативное впечатление и на население, и на руководство крымских органов, и даже на часть крымских парторганизаций, что с недовольством отмечала, в частности, Р. Землячка.
Количество расстрелянных до сих пор остается загадкой. Многочисленность их не вызывает сомнения, однако отсутствие общих данных сослужило плохую службу. Благодаря сведениям, попавшим за границу, в белой эмиграции распространились утверждения о десятках тысячах жертв, которые после перестройки в итоге надолго утвердились в научной и публицистической литературе по теме. Так, имеет большую популярность оценка белоэмигрантского историка С. П. Мельгунова, который называл цифры от 50 до 150 000 расстрелянных. Эта цифра ничем особенным не подтверждена, так как даже он признавал, что не обладает данными по этому вопросу, а ряд сообщений о терроре в крымской прессе, на которые он ссылался, оказался в итоге вымышлен. Другой белоэмигрантский источник дает цифру также в 52-53.000 чел. Большую популярность приобрело письмо М. Х. Султан-Галиева Сталину с жалобами на расстрелы, в котором упомянуто, что, «по отзывам самих крымских работников», расстреляно около 20 000 - 25 000 человек…
Все эти оценки сугубо приблизительны и ничем не подтверждены. Существует также опубликованное письмо заместителя председателя Крымского ревкома Ю. П. Гавена от 14 декабря 1920 г. в ЦК РКП(б). В нем есть жалоба на то, что по вине главы Крымского ревкома Б. Куна расстреляны около 7000 человек, подверглись арестам 20 000 человек. Этот документ тоже весьма сомнителен и подлинность его никогда не проверялась. Во-первых, как мы видели выше, вина за расстрелы падает в основном на Особые отделы, к которым Б. Кун никакого отношения не имел. Во-вторых, в этом документе Гавен похваляется тем, что сам уничтожил тысячи офицеров во время зимы 1917-18 гг. Между тем ныне достоверно установлено, что за это время на Черноморском флоте уничтожено было не более 250-300 чел., причем эту цифру отлично знал и приводил сам Гавен. Имеет ли место подделка документа, недобросовестное цитирование, или иная причина - сказать сложно, но документ пока выглядит недостоверным. Более того - вопреки многочисленным утверждениям, которые идут еще со времен белоэмигрантской периодики, в распоряжении исследователей вообще нет никаких убедительных данных о том, что Б. Кун и Р. Землячка имели какое-то серьезное отношение к проведению политики террора в Крыму.
Имеющиеся сейчас немногочисленные документы дают более скромные, хотя и тоже очень большие цифры. Начальник ОО 13-й армии И. М. Данишевский телеграфировал Е. Г. Евдокимову 27 ноября 1920 г., что задержано и приговорено за сутки 273 белогвардейца, из Феодосии 29 ноября сообщали о расстреле 136 человек. Состав - практически все офицеры, военные чиновники, полицейские и приставы. Начальник ОО 9-й стрелковой дивизии П. Зотов докладывал В. Н. Манцеву 8 декабря 1920 г. о том, что из зарегистрированных в Феодосии белогвардейцев «в количестве приблизительного подсчета - 1100, расстреляно 1006 человек. Отпущено 15 и отправлено на север 79 чел[овек]». В Керчи - из 800 человек расстреляно около 100, «приступлено к регистрации бежавшей с севера буржуазии <.> думаю, что нужно будет расстрелять в обоих городах до 100 человек». Есть также документы о единовременном расстреле в Джанкое 28 ноября 1920 г. 320 офицеров, а также относительно недавно СБУ рассекречено дело КрымЧК за 1921 г. В числе документов есть ведомость ОО побережья Черного и Азовского морей, переданная в июле 1921 г. По ней, из 3161 арестованных расстреляно 437 чел., также еще 211 - освобождены, 47 - отправлены в лагерь, 4 - на Север, 26 - на Донбасс и т.д. Данные цифры уже примерно соответствуют стандартным пропорциям контингента ЧК в годы войны, так что можно говорить о том, что ситуация с проведением террора стабилизировалась. Известно, например, что на апрель 1921 г. за Особым отделом 46 дивизии в Севастополе значилось 106 заключенных в концлагерь. А рядовые военнослужащие армии Врангеля, судя по отрывочным данным, не подвергались никаким расстрелам, будучи мобилизованными - точь-в-точь как это было ранее при фильтрации армий Деникина и Колчака.
Существует также публикация отрывочных списков расстрелянных, осуществленная бывшим работником прокуратура Украины Л.Н. Абраменко. Они немного дополняют количество расстрелянных в других городах: Симферополь - 2065, Керчь - 624, Феодосия - 550, Севастополь - 57, Евпатория - 153, Бахчисарай - 24, Ялта - 810, Джанкой - 255. Общее количество расстрелянных в этих списках составляет, по ручном пересчете, 4534 чел. Если дополнить это другими данными, можно оценить количество жертв террора более чем 5 тыс. Это, разумеется, не полная цифра, но она позволяет определить хотя бы приблизительно охват репрессий.
Причем, как отчетливо показывают данные, наибольшее количество расстрелянных относится, судя по всему, к Особым отделам, которые проводили террор. Крымские органы ЧК, которые начали организовываться после освобождения Крыма от Врангеля, имели тут многократно меньшую роль. Довольно долгое время КрымЧК вообще не могла организоваться. Еще 21 января 1921 г. Оргбюро ЦК РКП (б), рассмотрев просьбу Крымобласткома, постановило: «Создать в Крыму сильную ЧК с подчинением ей всех особотделов Крыма (армии и флота), признать необходимым особые отделы армии и флота подчинить Крымчека». Начинается ввод представителей ревкомов или ЧК в местные особотделы. И лишь с весны 1921 г. после соединения с Симферопольской ЧК - Крымская ЧК смогла развиться на ее базе. На заседании Симферопольской ЧК под председательством Е. Евдокимова 18 апреля она была реорганизована в Крымскую областную ЧК. Особые отделы 4-й армии и Черного и Азовского морей были ликвидированы, и вместо них создан общий Особый отдел при КОЧК. Как показывает отчет КрымЧК за 1921 г., всего ею был расстрелян 441 чел. Из них: за контрреволюцию - 128 чел, за принадлежность к антисоветским партиями - 18, за шпионаж - 4, за должностные преступления - 44, за спекуляцию - 2, уголовников - 18, бандитов - 227 чел. Окончательно пограничные особые отделы включены в состав местных органов ЧК с октября 1921 г.
На данный момент наибольшая цифра, которая выглядит правдоподобно, существует в наградном документе на имя Е. Г. Евдокимова, которой и посвящена отдельная публикация А. В. Ганина. В этом документе в числе перечисления заслуг Евдокимова сказано, что «во время разгрома армии ген. Врангеля в Крыму тов. Евдокимов с экспедицией очистил Крымский полуостров от оставшихся там для подполья белых офицеров и контрразведчиков, изъяв до 30 губернаторов, 50 генералов, более 300 полковников, столько же контрразведчиков и в общем до 12 000 белого элемента, чем предупредил возможность появления в Крыму белых банд». Причем вскоре после составления документов была по рекомендации командующего войсками Украины и Крыма М.В. Фрунзе составлена вторая, расширенная редакция наградного документа, причем первая формулировка в ней была приведена почти дословно: «Предпринятой экспедицией под руководством т. Евдокимова в Крыму был очищен Крымский полуостров от оставшихся врангелевцев и в результате были расстреляны до 12 000 человек, из коих до 30 губернаторов, больше 150 генералов, больше 300 полковников, несколько сот контрразведчиков, шпионов, в результате предотвращена была возможность появления в Крыму белых банд». Разница в употреблении терминов «расстреляно» и «изъято» уже позднее породила некоторую путаницу среди исследователей, думавших, что речь идет об одном и том же документе. Это объясняет также, почему 50 генералов неожиданно превратилось в 150.
Разумеется, данный документ тоже не может быть надежным и убедительным свидетельством, так как имеет больше пропагандистский, чем фактологический характер, вдобавок четко нацеленный на увеличение заслуг представляемого к награде. Это видно хотя бы из того, что предотвратить создание «белых банд» в Крыму на самом деле не удалось, и они продолжали существовать до 1925 г. Мотивы, по которым слово «расстреляно» изменено на более общее «изъято» (которое с одинаковым успехом можно применить и к расстрелянным, и к высланным) - остаются неизвестными. Стоит отметить, что документы на награждение Евдокимова составлял вр. и. д. начальника Особого отдела ВУЧК С. С. Дукельский, который одно время был сотрудником и соратником самого Евдокимова во время его работы на Украине. Спорность документа понимает и сам публикатор А.В. Ганин, но он считает, что это «минимальная из известных цифр репрессированных, которая представляется заслуживающей доверия». Учитывая известные ныне документы, общий масштаб контингента арестованных офицеров, принадлежность абсолютного количества расстрелянных Крымской ударной группе - скорее стоит признать, что это верхняя возможная цифра. Но в любом случае, с автором можно согласиться в том, что это единственная вызывающая доверие оценка, которая может базироваться на знакомстве автора документа с реальной обстановкой.
Было бы также не совсем верно сказать, что политика подобного истребления продолжалась в Крыму постоянно. Как видно из отрывочных документов, с весны-лета 1921 г. благодаря взятию под контроль региональных Особых отделов и организации ЧК террор вводится в организованное русло и становится подконтрольным, поэтому количество расстрелов явно снижается. В июне 1921 г. в Крыму начала работу Полномочная комиссия ВЦИК и СНК РСФСР, благодаря которой началась проверка деятельности и чистка некоторых чекистов, некоторых из которых были расстреляны, включая видных работников - например, председатель Старо-Крымской ЧК, некоторые сотрудники Феодосийской ЧК. Руководитель секретно-оперативного отдела ЧК Керченской ЧК Суворов за взяточничество был присужден к расстрелу, но в итоге за фронтовые заслуги ему уменьшили срок до 5 лет. Но думается, вопроса о расстрелах офицеров это уже не касалось, так как пик офицерских расстрелов должен был пройти еще в конце 1920 г.
Итак, подытожим выводы. Красный террор в Крыму проходил по-разному. Первое время наиболее жестокие его проявления были связаны с деятельностью особых отделов, которые занимались массовыми расстрелами пленных врангелевских офицеров и представителей других наиболее опасных для советского режима социальных слоев: полиции, аристократии и т.п. В ходе этих расстрелов было истреблено как минимум 5 тыс. человек, а общая оценка числа расстрелянных доходит до 12 тыс., если не больше. При этом, несмотря на то, что рассмотрение красного террора в Крыму принадлежит практически сплошь исследователям антисоветских взглядов, включая даже откровенно ангажированных, все же из представленного ими материала видно, что подобная политика продолжалась не постоянно. Скорее всего, ее пик пришелся на первые месяцы, а то и недели работы Особых отделов. В дальнейшем масштаба красного террора сильно уменьшились в связи с истреблением плененного офицерства, и далее уже встал вопрос о регламентации террора в рамках организации ЧК и борьбе с криминальными и другими негативными явлениями в составе самой ЧК, в чем ничего экстраординарного по меркам того времени не наблюдалось. Вопрос о том, почему в итоге произошли крымские расстрелы, весьма масштабные даже по тем временам (аналогичных по масштабам репрессий не производилось ни в армии Деникина, ни в армии Колчака) - является на данный момент дискуссионным. В любом случае сейчас исследователи вынуждены оперировать крайне небольшой документальной базой, поэтому изучение этого сюжета требует дальнейшей планомерной и масштабной проработки и поиска архивных документов.