Category: театр

Category was added automatically. Read all entries about "театр".

Вертинский о себе

Из книги Александра Николаевича Вертинского «Дорогой длинною…».

Однажды в театр пришёл пианист Игумнов и сказал Марье Николаевне, что хочет послушать меня. Я перетрусил и отказался выступать. На другой день, к ужасу своему, я снова увидел его фигуру в театре. Я хотел было опять уклониться от выступления, но Марья Николаевна сказала:
— Этак вы сорвёте мне весь сезон.
Пришлось петь. После спектакля Игумнов пришёл ко мне за кулисы. Мы познакомились. Потом ужинали в саду. Я был очень недоволен его посещением и сказал ему:
— Зачем вы пришли? Ведь вы же только смутили меня своим визитом.
— Почему? — удивлённо спросил он.
— Потому что я не понимаю, как вы, музыкант высокого класса, воспитанный на Бахе, Генделе и Шумане, можете слушать такую дилетантщину! Это же просто издевательство надо мной!
Он улыбнулся.
— Я должен вам заметить, — сказал он, — что искусство двигают вперёд почти всегда дилетанты, люди, не связанные никакими канонами!..
[Читать далее]
С Мозжухиным мы были друзьями… Иван служил на договоре и получал семьдесят пять рублей в месяц, продолжая играть в театре. А я не пошёл на договор. Я снимался на «разовых» — три рубля за съёмочный день. Но так как я снимался почти ежедневно, то мне выходило около девяноста рублей в месяц. На пятнадцать рублей больше, чем Ивану. Этого он не мог допустить и требовал, чтобы я пропивал с ним ту разницу в пятнадцать рублей. Что мы охотно и делали.

Уже третий месяц я пел в шантанах. Из маленького грязноватого театрика, в который меня «устроил» Кирьяков, я перешёл в лучший, самый фешенебельный в городе ночной кабак «Альказар», где выступали только заграничные артисты и где пить шампанское было почти обязательно. Я уже получал полторы тысячи в месяц, но все равно уехать на эти деньги было невозможно. На многое я насмотрелся и многому научился в этом шантане.
Прежде всего этот кабак, а затем и последующие были для меня хорошей школой. До этого я был неврастеник, избалованный актёр, «любимец публики», который у себя на родине мог капризничать сколько угодно, мог петь или не петь по своему желанию, мог повернуться и уйти со сцены, если публика слушала недостаточно внимательно, мог менять антрепренёров, театры и города как угодно, мог заламывать любые гонорары и т. д. Всё это сносилось очень терпеливо окружающими, которые, затаив дыхание, следили за робкими шагами моего творчества. Все наши актёрские капризы и фокусы на родине терпелись с ласковой улыбкой. Актёр считался высшим существом, которому многое прощалось и многое позволялось, и все это объяснялось «странностями таланта», «широтой натуры» и т. д. Я-то ещё тогда был молод и относительно скромен, хотя тоже позволял себе немало, а что творили другие? Их антрепренёры были настоящими мучениками. А сколько терпели от их характеров окружающие их люди — музыканты, актёры помельче, публика!
От всего этого пришлось отвыкать на чужбине. А кабаки были страшны именно тем, что независимо от того, слушают тебя или не слушают, ты должен петь. Публика может вести себя как ей угодно. Петь и пить, есть, разговаривать, шуметь или даже кричать — артист обязан исполнять свою роль, в которой он здесь выступает. Ибо гость — святыня. Гость всегда прав. Он платит деньги. Он может икать, рыгать и даже блевать, если хочет. Пред ним склоняется все!
Но возьмём лучшее. Представим себе, что публика ведёт себя скромно, не кричит, не разговаривает, не мешает артисту выступать. Все же иметь успех в кабаке гораздо труднее, чем в театре. Ибо в театр приходят, «чтобы слушать», а в кабак — «чтобы кушать», и пить, и танцевать, и любой посетитель может вам ответить, если вы будете на него в претензии за невнимание:
— Я пришёл сюда из-за бифштекса или солянки, а не из-за вас, мой милый. И я не виноват, что вы тут поёте и мешаете мне переваривать пищу. Я в кабаке, а не в театре. И не в церкви.
И он прав. По-своему, но прав.
И я пел. Сквозь самолюбие, сквозь обиды, сквозь отвращение, сквозь хамство публики и хозяев, сквозь стук ножей и вилок, хлопанье пробок, звон тарелок, крики, шум, визг, хохот, ругань и даже драки. Я пел точно и твёрдо, не ища настроений, не дрожа и не расстраиваясь. Как человек на посту.

Кабак — большая и страшная школа. Кабак многому меня научил и, я бы сказал, даже закалил. Актёру нелегко фиксировать на себе одном все внимание в кабаке, где люди пьют, едят, стучат ножами и вилками, разговаривают и часто не слушают вас. Какую энергию, какую внутреннюю силу тратит актёр на то, чтобы подчинить себе эту дезорганизованную аудиторию! Кабацкую школу могут выдержать очень немногие, и для того, кто может владеть толпой в кабаке, сцена уже отдых, удовольствие. После многих лет такой работы я пел свои концерты уже шутя, не волнуясь, даже не уставая от них.





Александр Вертинский о любви и женщинах

Из книги Александра Николаевича Вертинского «Дорогой длинною…».  

Помню, был я влюблён в одну девушку-медичку. Звали её Кэт. Она была стройная, зеленоглазая, и брови у неё были похожи на крылья ласточки. Помню, что жила она на Ирининской улице, где-то на шестом этаже большого дома. Долго продолжался наш поэтически-платонический роман, потом как-то оборвался сам собой. Через тридцать лет, когда я, объехав весь свет, вернулся на родину, однажды в одном городке ко мне за кулисы перед концертом зашла крупная суровая чёрная женщина с усами.
— Вы не помните меня? — спросила она.
— Нет! — чистосердечно признался я.
— Меня зовут Кэт. Помните? Я — Кэт!
— Какая Кэт? — спросил я.
Вместо продолжения разговора эта дама вынула из сумочки мою маленькую уличную моментальную фотографию тех времён, в широкополой испанской шляпе, где было написано: «Чёрной ласточке, зеленоглазой Кэт от её вечного раба» и т. д. Я вспомнил… и мне стало бесконечно грустно.
— Я старший хирург местного госпиталя! — с достоинством сказала она.
И я представил себе, как безжалостно она кромсает человеческое тело.
— Зачем вы пришли сюда? — спросил я. — Вы бы навеки оставались у меня в сердце «чёрной ласточкой». А теперь вы убили «чёрную ласточку» моей юности навсегда.
Да… у женщин не всегда хватает ума и такта в таких вещах!
[Читать далее]
Если и есть на свете любовь, в чем я очень сомневаюсь, то она бывает только в юности. А теперь, перебирая в памяти все свои многочисленные «любви», которые заполняли когда-то мою жизнь, когда я вспоминаю, из-за каких женщин я страдал, и переживал, и мучился, я изумлённо думаю: «Какой же я был дурак! Как я мог так страдать из-за таких обыкновенных, злых, расчётливых и ограниченных женщин? Наваждение какое-то! Да повторись все это ещё раз теперь — я бы и глазом не моргнув отвернулся бы от таких чувств». А вот поди ж ты, сколько все это мне стоило здоровья и нервов. И что же? Только вот об этих влюблённостях и бедной юности моей я и вспоминаю нежно и светло…

…я ещё, как назло, влюбился в одну балерину. Балерина была талантлива, но злая, капризная и жадная невероятно. С большими усилиями, благодаря своему имени и гонорарам, я доставал ей все, что было возможно, — духи, одеколон, мыло, пудру, шоколад, конфеты, пирожные. «По знакомству» мне давали все. Я покупал ей золотые вещи, материалы для платьев — шёлк и шифон, бархат и кисею… Все это она принимала как должное, но всего этого ей было мало.
Танцует она, например, в «Эрмитаже». Я захожу к ней за кулисы. Смотрю, она «вытрющивается» перед каким-то невзрачного вида посетителем.
— Что это за тип? — спрашиваю я. — И чего вы так перед ним выворачиваетесь?
— Он мне обещал принести одеколон, — говорит она.
— Ничтожество! — в бешенстве кричу я. — Я ведь только сегодня утром прислал вам ящик от «Ралле», где этого одеколона пять флаконов, и духи, и пудра, и мыло!
Она пожимает плечами. Ей мало этого!
Гуляем как-то мы с ней по Мясницкой (теперь улица Кирова). Правую сторону занимают магазины земледельческих орудий, в окнах выставлены шарикоподшипники. Подходим к витрине.
— Муся, — говорю я, — вот… шарикоподшипники! Купить вам?
— Купите.
— А зачем?
— Да так. Пусть лежат!
Есть же такие балерины, прости господи!..





Чуковский о поездке в крематорий

Из дневников Корнея Ивановича Чуковского.

3 января 1921 г.
Вчера черт меня дернул к Белицким. Там я познакомился с черноволосой и тощей Спесивцевой, балериной — нынешней женой Каплуна. Был Борис Каплун — в желтых сапогах, — очень милый. Он бренчал на пьянино, скучал и жаждал развлечений. — Не поехать ли в крематорий? — сказал он, как прежде говорили: «Не поехать ли к «Кюба» или в «Виллу Родэ»? — А покойники есть? — спросил кто-то. — Сейчас узнáю.— Созвонились с крематорием, и оказалось, что, на наше счастье, есть девять покойников.— Едем! — крикнул Каплун. Поехал один я да Спесивцева, остальные отказались. <...> Правил Борис Каплун. Через 20 минут мы были в бывших банях, преобразованных по мановению Каплуна в крематорий. Опять архитектор, взятый из арестантских рот, задавивший какого-то старика и воздвигший для Каплуна крематорий, почтительно показывает здание; здание недоделанное, но претензии видны колоссальные. Нужно оголтелое здание преобразовать в изящное и грациозное. Баня кое-где облицована мрамором, но тем убийственнее торчат кирпичи. Для того чтобы сделать потолки сводчатыми, устроены арки — из... из... дерева, которое затянуто лучиной. Стоит перегореть проводам — и весь крематорий в пламени. Каплун ехал туда, как в театр, и с аппетитом стал водить нас по этим исковерканным залам. <...> К досаде пикникующего комиссара, печь оказалась не в порядке: соскочила какая-то гайка. Послали за спецом Виноградовым, но он оказался в кинематографе. Покуда его искали, дежурный инженер уверял нас, что через 20 минут все будет готово. Мы стоим у печи и ждем. Лиде холодно — на лице покорность и скука. Есть хочется невероятно. В печи отверстие, затянутое слюдой, — там видно беловатое пламя — вернее, пары — напускаемого в печь газа. Мы смеемся, никакого пиетета. Торжественности ни малейшей. Все голо и откровенно. Ни религия, ни поэзия, ни даже простая учтивость не скрашивает места сожжения. Революция отняла прежние обряды и декорумы и не дала своих. Все в шапках, курят, говорят о трупах, как о псах. Я пошел со Спесивцевой в мертвецкую. Мы открыли один гроб (всех гробов было 9). Там лежал — пятками к нам — какой-то оранжевого цвета мужчина, совершенно голый, без малейшей тряпочки, только на ноге его белела записка «Попов, умер тогда-то». — Странно, что записка! — говорил впоследствии Каплун. — Обыкновенно делают проще: плюнут на пятку и пишут чернильным карандашом фамилию.
[Читать далее]В самом деле: что за церемонии! У меня все время было чувство, что церемоний вообще никаких не осталось, все начистоту, откровенно. Кому какое дело, как зовут ту ненужную падаль, которую сейчас сунут в печь. Сгорела бы поскорее — вот и все. Но падаль, как назло, не горела. Печь была советская, инженеры были советские, покойники были советские — все в разладе, кое-как, еле-еле. Печь была холодная, комиссар торопился уехать. — Скоро ли? Поскорее, пожалуйста. — Еще 20 минут! — повторял каждый час комиссар. Печь остыла совсем. <...> Но для развлечения гроб приволокли раньше времени. В гробу лежал коричневый, как индус, хорошенький юноша красноармеец, с обнаженными зубами, как будто смеющийся, с распоротым животом, по фамилии Грачев. (Перед этим мы смотрели на какую-то умершую старушку — прикрытую кисеей — синюю, как синие чернила.) <...> Наконец, молодой строитель печи крикнул: — Накладывай! — похоронщики в белых балахонах схватились за огромные железные щипцы, висящие с потолка на цепи, и, неуклюже ворочая ими и чуть не съездив по физиономиям всех присутствующих, возложили на них вихлящийся гроб и сунули в печь, разобрав предварительно кирпичи у заслонки. Смеющийся Грачев очутился в огне. Сквозь отверстие было видно, как горит его гроб — медленно (печь совсем холодная), как весело и гостеприимно встретило его пламя. Пустили газу — и дело пошло еще веселее. Комиссар был вполне доволен: особенно понравилось всем, что из гроба вдруг высунулась рука мертвеца и поднялась вверх — «Рука! рука! смотрите, рука!» — потом сжигаемый весь почернел, из индуса сделался негром, и из его глаз поднялись хорошенькие голубые огоньки. «Горит мозг!» — сказал архитектор. Рабочие толпились вокруг. Мы пo-очереди заглядывали в щелочку и с аппетитом говорили друг другу: «раскололся череп», «загорелись легкие», вежливо уступая дамам первое место. Гуляя по окрестным комнатам, я со Спесивцевой незадолго до того нашел в углу... свалку человеческих костей. Такими костями набито несколько запасных гробов, но гробов недостаточно, и кости валяются вокруг. <...> кругом говорили о том, что урн еще нету, а есть ящики, сделанные из листового железа («из старых вывесок»), и что жаль закапывать эти урны. «Все равно весь прах не помещается». «Летом мы устроим удобрение!» — потирал инженер руки. <...>
Инженер рассказывал, что его дети играют в крематорий. Стул это — печь, девочка — покойник. А мальчик подлетит к печи и бубубу! — Это — Каплун, к-рый мчится на автомобиле.
Вчера Мура впервые — по своей воле — произносила папа: научилась настолько следить за своей речью и управлять ею. Все эти оранжевые голые трупы тоже были когда-то Мурочками и тоже говорили когда-то впервые — па-па! Даже синяя старушка — была Мурочкой.






Антисемитская выходка В. С. Бушина

Из книги Владимира Сергеевича Бушина «Я жил во времена Советов».

…в пионерском лагере я был дважды. Оба раза меня взяли с трудом: после четвертого класса был слишком мал, а после девятого — ну, какой же я пионер! Вот так же с трудом пять лет принимали меня и в Союз писателей: то слишком правый, то слишком левый, то слишком русский, то недорусский. Ну, прямо как у Пушкина:

Бывало, что ни напишу,
Все для иных не Русью пахнет…

А возглавлял тогда приемную комиссию Анатолий Рыбаков. Галя, жена писателя Виктора Ревунова, зубной врач, ездила к нему лечить зубы. И однажды говорит: «Вчера была у Рыбакова. Он спрашивал, с кем мы видимся. Я сказала, что с Бушиными. И он так стал тебя хвалить: талант! большой талант!» Ну, вот, а в Союз пять лет не пускал большой талант.
Последний раз дело было так. В ту пору по праздникам в редакциях устраивали застолья. В журнале «Дружба народов», где я тогда работал, мы его и учинили в конце рабочего дня то ли 8 марта, то ли 7 ноября 1965 года. Но в тот вечер я должен был встретиться с одной супружеской парой, давними приятелями, около Театра киноактера, что был на улице Воровского, прямо через дорогу против журнала. Мы хотели пойти в этот театр на праздничный концерт. Видимо, я заранее получил или купил туда билеты и пригласил друзей. И вот после нескольких хороших рюмок и тостов — среди них был и тост Ярослава Смелякова: «За Бушина!». Ему очень по душе пришлась моя недавняя статья «Кому мешал Теплый переулок» в «Литгазете» против несуразных антиисторических переименованиях наших городов, улиц и т. д. — я оставил застолье и в отличном состоянии духа двинул в театр напротив. В условленный час мои друзья не явились. Прождав их какое-то время, я пошел на концерт один. В фойе уже никого не было. Я стал прогуливаться в некоторой нерешительности: авось друзья еще придут. Вдруг капельдинерша, увидев скучающего бездельника, а в зале, как оказалось, народа явная недостача, схватила меня и сунула в какую-то дверь, и я оказался в одиночестве чуть ли не в правительственной ложе. Шел концерт, и притом ужасно скучный. Но скучнее всего был конферансье. Я некоторое время терпел, но вскоре по причине духовного парения после выпитого все-таки не выдержал и что-то громко вякнул из своей правительственной ложи. Конферансье-дурак ответил. Завязалась перепалка. Публика, уверенная, что так и было задумано, захохотала. Но вдруг открылась дверь в ложу, и два добрых молодца вывели меня под белы рученьки. И это под наблюдением администратора Лосева, который раньше работал в «Московской правде», печатал там мои статьи и прекрасно знал, что большой общественной опасности я не представляю. Что мне оставалось делать при виде такого непонимания духовного парения и явного вероломства? Я смиренно удалился…
И вот кто-то сочинил, как тогда говорили, «телегу», в которой моя деликатная полемика с конферансье была представлена как антисемитская выходка. Возможно, мой собеседник был еврей, но, во-первых, я этого не знал, не мог узнать с налету, тем более, под градусом. Во-вторых, в моих доводах и аргументах не было ничего такого. И вот «телега» была направлена не главному редактору журнала, не в парторганизацию, что было бы понятно, а в самый важный тогда для меня пункт — в приемную комиссию Союза писателей, где тогда лежало мое заявление о приеме, в болевую точку. Кто-то орудовал с умом. И Рыбаков на заседании сказал примерно так:
— Все мы знаем Бушина, но вот бумага о его антисемитской выходке. Отложим…
И отложили. Пришлось мне вступать в Союз писателей не через приемную комиссию, а через Секретариат Московского отделения, где, впрочем, при голосовании голоса разделились ровно пополам, но Сергей Михалков вдруг вспомнил: в таких случаях голос председателя, коим он был, имеет двойной вес. Так одним голосом я и проскочил. Но самое замечательное в истории с «телегой» то, что фамилия друзей, которых я не дождался у театра и пустился на антисемитскую выходку, — Гальперины…



Нинель Эпатова о Курчатове и Берии

Из воспоминаний Н. М. Эпатовой:

В 1949 году, когда мы выходили на максимальную мощность, приехали Курчатов и Берия. И в нашу лабораторию приходили. Берия тогда был совсем не таким, каким сегодня изображают. Весь замученный, не выспавшийся, с красными глазами, с мешками под глазами, в задрипанном плаще, не очень богатом. Работа, работа, работа. На нас, красавиц, даже не глядел. В первый день приехал, вышел из машины и попу трет: «Какие у вас паршивые дороги!». На другой день приходит — хромает: лег спать, а под ним сетка провалилась кроватная. И никого за это не посадили. А потом однажды сдавали в соцгороде… Ведь Челябинск-40 — это поселки Татыш и Течь, старинные русские поселения, между ними сколько-то километров. И вот на Течи сдают первый деревянный театр. Все съехались: расконвоированные заключенные, заключенные под конвоем, ИТР, охрана, Музруков и Берия собственной персоной. Его шофер дремлет, а задрипанный плащ Берия, тот же самый, в котором он в первый раз приезжал, лежит в машине. Торжества кончились, Берия возвращается к машине, а плаща нет. Подрезал кто-то. И тоже никого не посадили. Такое впечатление, что ему вообще там было на все наплевать, кроме работы.
А с Курчатовым я играла в карты в том самом коттедже на берегу озера. Там Славский построил два коттеджа, один для себя, другой для Курчатова. Потом, во времена Хрущева, их снесли, сказали, что ай-ай-ай, отрыжки культа личности, как нескромно. Я, кстати, даже не помню, по какому случаю Игорь Васильевич нас пригласил к себе, человек десять, какой-то сабантуй по случаю очередного великого достижения. Выпили вина, поиграли в подкидного, все очень мило. Игорь Васильевич был вообще удивительный, обаятельнейший человек. Он со всеми на равных общался. Никогда не ставил свою персону выше других и шутил всегда бесконечно.


Ленин и театр

Из книги Александра Александровича Майсуряна "Другой Ленин".

...летом того же 1921 года он внес в Политбюро предложение о закрытии Большого театра. Он пояснял: «Неловко содержать за большие деньги такой роскошный театр, когда у нас не хватает средств на содержание самых простых школ в деревне».
«Я на одном из заседаний, — вспоминал Луначарский, — оспаривал его нападения на Большой театр. Я указывал на несомненное культурное значение его. Тогда Владимир Ильич лукаво прищурил глаза и сказал: «А все-таки это кусочек чисто помещичьей культуры, и против этого никто спорить не сможет!»… Специфически помещичьим казался ему весь придворно-помпезный тон оперы». Предложение Луначарского сохранить Большой театр Ленин назвал «совершенно неприличным». «Все театры советую положить в гроб», — категорично заявил Владимир Ильич.
И Ленин… проиграл, остался в меньшинстве. Вот как описывал эту историю В. Молотов: «Летом 1921 года Ленин предлагал закрыть Большой театр. Говорит, что у нас голод, такое трудное положение, а это — дворянское наследство. В порядке сокращения расходов можем пока без него обойтись… И провалился Ленин. Большинство — против… Я помню, что я тогда и голосовал в числе тех, которые не согласились… Единственный раз, когда я голосовал против Ленина».